ОН ПЕРЕЖИЛ ВОЙНУ И РЕВОЛЮЦИЮ

"Министру пищевой промышленности СССР

Министру бытового обслуживания СССР (копия)

Вчера, 24 июля, около 15 часов дня я вошел в "Диетическую столовую" на железнодорожной станции Оля (Казанское направление). Мне трудно передать свою радость уже от одного вида этой вывески — "Диетическая столовая". Дело в том, что, как и многие люди моего поколения, пережившие революцию и войну, я имею ряд хронических болезней, в том числе желудочно-кишечного тракта.

Голодный и усталый, я поспешил в столовую. Я вошел и оказался в гнетущем полумраке. На улице было пасмурно, но довольно тепло. В столовой же как будто недавно пролился ледяной дождь — сырость и холод охватили меня. Прежде всего я подумал, что столовая, конечно, закрыта, несмотря на открытые двери. Но, освоившись в полумраке, я увидел за одним из столиков обедающего. Это был солидный плотный мужчина. Он доедал первое из глубокой тарелки. Это меня ободрило. К тому же я уловил аппетитный горячий запах куриного бульона. Уже нимало не сомневаясь, я поспешил к раздаче.

Ни на раздаче, ни на кассе служащих не было. Сюда не доставал свет из окон, и казалось совсем темно. Тем не менее я видел, что в металлических подогреваемых емкостях есть еда. Я видел гречневую кашу, видел картофель и макароны. В витрине для холодных закусок на нескольких блюдцах лежало масло, на других — сыр, впрочем, меня не соблазнивший.

Я взял поднос, положил на специальные "рельсы", ведущие вдоль раздачи прямо к кассе, и стал терпеливо ждать. Обедающий не обращал на меня ровно никакого внимания. Он приступил уже к компоту. Я кашлянул. Дверь в подсобное помещение была приоткрыта. Впрочем, за ней зияла тьма. Согнутым пальцем я постучал о металлическое покрытие раздачи.

Отобедавший встал. Он аккуратно составил использованную посуду на поднос и отнес его на специальный столик в углу помещения справа от меня.

— Простите…

Я хотел остановить его и расспросить. Но, даже не взглянув на меня, четкими шагами он покинул столовую, на ходу вытирая рот носовым платком.

Невольно ловлю себя на мысли, что мое описание походит на фантазию, рожденную болезненным умом писателя, чье имя я не хочу здесь даже упоминать. Скверно то, что я чувствовал себя невидимым героем этого мрачного писателя!

Безумно болела голова, безумно хотелось есть, я бросил деликатничать и прямо пошел в приоткрытую дверь подсобного помещения. Впрочем, предварительно я постучал.

Картина, открывшаяся моим глазам, была такова.

На плитах разогревались огромные кастрюли. От этого кухня показалась гораздо теплее, чем зал.

Я услышал сопение и вгляделся.

В полумраке на диване занимались любовью.

Я был поражен, растерян и так смущен, что хотел немедленно, никак не привлекая к себе внимания, покинуть злополучную столовую. К моему ужасу, мужчина поднял лохматую голову и увидел меня. Я бросился бежать, поскальзываясь на ужасном каменном полу. Я не успел добраться до выхода — мужчина нагнал меня. Он даже успел натянуть брюки.

Он схватил меня за руку.

Он был небрит и, по-моему, нетрезв.

— Немедленно отпустите, — не теряя чувства собственного достоинства, сказал я.

— Что ты здесь вынюхиваешь, старый хрен?..

Примерно так он сказал. Дословно я передать не в силах.

Поток его грязной речи захлестнул меня. Но один членораздельный вопрос я уловил. Вопрос о том, как я попал сюда (кроме того, я понял, что столовая в настоящие часы не работала).

— Я сюда попал через открытые двери!

Это его удивило и остановило. И он сказал почти по-человечески, растерянно:

— Не может быть.

— А как еще, по-вашему, я мог сюда попасть?

— Черт, — догадался он, — я их забыл закрыть.

И что же он сделал?

Бросился к дверям и задвинул засов!

Так я оказался в западне.

— Выпустите меня, — потребовал я немедленно.

Но он продолжил допрос:

— А ты разве не видел, что темно и никого нет людей? Ведь, кроме тебя, никто почему-то не полез.

Я рассказал про обедавшего.

Он подошел к подносу с грязной посудой. И сказал:

— М-да.

Посмотрел на меня.

— Это ведь на рубль ты наел, не меньше.

— Я?

— А кто же?

— Я же вам объяснил, кто это был.

— Зин! — взвизгнул он.

Она почти тут же выскочила из дверей кухни. Молодая женщина, наверное, даже комсомолка, с опухшим лицом, в туго натянутой на груди несвежей блузке.

— Глянь. Суп куриный, гречка. Котлета. Компот. Ты кому это пробивала сегодня?

— Никому.

Возможно, она говорила правду, и тот человек, зайдя в пустую столовую, просто украл обед.

Они стали требовать, чтобы я расплатился. Зина даже села на кассу и пробила чек. Я устал, у меня началось сердцебиение. Я обречено вынул кошелек.

Она отсчитала мне сдачу медяшками.

— Послушайте, — сказал я, — в таком случае, если вы удовлетворены, пробейте мне еще супу, я с голоду падаю.

— Мы закрыты, — ухмыльнулся наглый парень. — Откроемся через полчаса.

— Да ладно, — пожалела меня Зина.

Она пробила чек, налила чуть теплого супу. Я взял тарелку и сел к ним спиной.

История, мной рассказанная (я повторяюсь), выглядит нелепо, и я в ней выгляжу нелепо. Тем не менее я — человек невыдуманный, и язва (вполне реальная) после этой "прогулки" в общепит у меня обострилась.

Я прекрасно понимаю, что доказать все, мной рассказанное, совершенно невозможно. Надеюсь, и вы понимаете, что не только зря потраченных (украденных у меня!) денег мне жаль.

В связи со всем происшедшим я хочу получить ответы на несколько вопросов.

Во-первых, как может быть столовая (!) в дневное время закрыта на обед? Да еще на полтора часа.

Во-вторых, как могут попасть в сферу обслуживания (пожалуй, самую деликатную сферу!) столь грубые, нечистоплотные и даже преступные элементы?!

В-третьих, почему в наших столовых так отвратительно готовят (признаться, несмотря на дикий голод, я не смог проглотить больше двух ложек этого варева, — вновь возникает тема украденных денег!)?

Самое ужасное в моей истории заключается в том, что я опоздал на пригородный поезд.

Надеюсь, что хотя бы в одной, отдельно взятой столовой нашей необъятной страны можно навести порядок?

С уважением…"

"Министру путей сообщения СССР

Министру автомобильного транспорта СССР (копия)

Вчера, 24 июля, по не зависящим от меня обстоятельствам я опоздал на шестнадцатичасовой пригородный поезд на станции Оля (Казанское направление).

Расписание пригородных поездов со станции Оля составлено следующим нелепым образом.

С шести и до десяти утра поезда останавливаются с интервалом 20—30 минут. Затем — трехчасовой перерыв. Затем поезда следуют с интервалом в час, полтора. И это летом, в дачный сезон.

24 июля следующий за шестнадцатичасовым поезд был отменен. Таким образом, ждать предстояло четыре часа. Одна мысль об этом являлась невыносимой.

Вслед за другими пассажирами я отправился к автобусной станции. День 24 июля стоял пасмурный, но теплый и даже душный. Назревала гроза. Все томилось в ее ожидании. Я задыхался. Сесть в ожидании автобуса было и некуда, и непредусмотрительно, так как народу скопилось великое множество, и я старался держаться поближе к месту предполагаемой остановки автобуса. Все говорили, что существующее расписание не соблюдается, и потому надежда нас не покидала. Мы ждали автобус в любой момент.

Сейчас я думаю, что, если бы не толпа, я, старый человек, переживший революцию и войну, свалился бы, сраженный не пулей, а безмерной усталостью. От усталости я почти не чувствовал больного желудка.

Стемнело по-вечернему. Вдалеке уже погромыхивало. Беззащитная перед надвигающейся стихией толпа притихла и сжалась. К счастью, автобус показался.

Описать его штурм я, описавший штурм не одной вражеской крепости, не в силах. Чудом я оказался в душном, провонявшем бензином салоне. Чудом было и то, что меня не затерли, не раздавили, не покалечили. То, что я мог стоять, дышать и даже видеть кусочек фантастически замызганного стекла, за которым проплывали столбы, строения, деревья… Мы — ехали.

Очень скоро мы оставили станцию и оказались в чистом поле. Несмотря на поднявшуюся выше автобуса белую пыль, я мог наблюдать сквозь качающееся стекло сплошные темные тучи и дальние зарницы, и даже дальний соблазнительный дождь. В потоке пыли мы двигались, надсадно хрипя изношенным двигателем. Каким-то образом сквозь толпу пробиралась довольно крупная, печным жаром пышущая кондукторша, принимая у стонущих полумертвых пассажиров деньги. Она не находила нужным отрывать в обмен на деньги билеты. На мой вежливый вопрос о причине такого нарушения закона о проездных документах не отвечала.

Она пробиралась сквозь толпу дальше, а я продолжал довольно громко возмущаться ее действиями. Признаться, я хотел, чтобы она меня слышала. К сожалению, толпа в автобусе не приняла мою сторону. И, так как голоса, лица и даже дыхание у измученных людей были злые, я смолк.

Никогда не забуду, как сбился с голоса наш мотор. Он как будто подавился, зашелся в кашле, захрипел. Мы все напряглись, стеснили дыхание, но от нас ничего не зависело. Автобус встал с заглохшим мотором. Тем не менее кондукторша продолжила собирать дань.

Шофер отворил двери, сошел, открыл капот. Люди, теснившиеся вплотную у дверей, сошли тоже. Мужчины закурили. Шофер возился. К моему ужасу, мне чудилось, что я слышу, как безумно бойко стучат часы всех пассажиров в автобусе.

Иногда мимо сломанного автобуса проезжала машина. Кому открыт был вид из окна, провожал ее глазами, остальные вслепую слушали, как она приближается, проходит, удаляется… Мы боялись покинуть автобус — таких трудов стоило в него забиться. К тому же мы не знали, как велика поломка, и каждую секунду ждали, что мотор заработает. Возможно, и я ждал бы покорно, как все. Безропотное и даже бездушное терпение нашего народа засасывает, любое движение в этом стоячем болоте становится невозможным. Но у меня началось что-то вроде клаустрофобии. К тому же мне был открыт кусок окна, и я видел как свободно бегут машины.

С трудом я выдирался из автобуса. Впрочем, никто не роптал. Шофер курил у открытой пасти капота.

Показалась наконец легковая машина. Я поднял руку. Она проехала мимо.

Тем временем небо почернело, улегшаяся было пыль поднялась смерчевым вихрем. Гроза нас накрыла.

Поспешно все вновь забились в автобус. Шофер в свою кабину, мы в салон. На этот раз я едва уместился на подножке.

Было страшно. Разряды молний раздирали тьму, как материю. В разрывы слепил белый страшный свет, свет мертвых. Грохотало. Тяжелый, набитый людьми автобус вздрагивал. Дорога стала рекой.

Но летняя гроза проходит быстро. И вышло солнце, впервые за весь день.

Я был первый у выхода и беспрепятственно сошел на землю.

Шофер то курил, то копался в моторе. Я стоял на дороге с поднятой (протянутой) рукой. Машины мчались, окатывая меня водой. Никто из пассажиров не присоединился ко мне, все только наблюдали. Меня подобрали "Жигули". Через два часа меня ссадили у знакомой мне лесной развилки. И еще через полтора часа пешего хода я увидел свою дачу, на которой живу круглый год, так как жить и работать в восьмиметровой комнате московской коммуналки не представляется возможным.

Было начало летней ночи.

Таким образом, мое путешествие кончилось почти благополучно. Если, конечно, забыть об украденных (sic!) кондукторшей деньгах и о деньгах, отданных мною водителю "Жигулей" (а отдал я все, что у меня было, до копейки: пятнадцать рублей сорок шесть копеек). Если забыть о потраченном времени, о нервном напряжении, то все кончилось просто замечательно. Мне просто повезло. Что было с остальными пассажирами, я не представляю. Вы, как министр, при желании могли бы получить представление".

Он увлекался, вспоминал подробности, старался передать атмосферу, свое ощущение, добивался емкости фразы, даже музыкальности. Писал, правил, переписывал. Почерк у него был чудовищный. Лист походил на срез изъеденного жучком дерева. Строки были, как слепые ходы. Они сталкивались, переплетались. Он сам едва мог разобрать написанное, низко склоняясь в толстых лупоглазых очках.

Перепечатывал письма на машинке под копирку — в трех экземплярах. Вновь правил. Вновь перепечатывал. Копии путались. Он в них путался. Чтобы отдохнуть, вставал и ходил по темной в углах комнате, долговязый, с маленьким злым лицом, руки заложив за спину. Скрипел от его шагов дом с высоким чердаком.

Июльская ночь за окном.

Он подходил и смотрел на нее из-за стекла, лупоглазо. На столе тлела лампа в сорок ватт. От яркого света он слеп. Писал он мягким карандашом, ломая грифель. Отачивал бритвой.

Стружки сыпались.

Крошился грифель.

Самого главного он написать не мог. Потому и описывал с такой силой второстепенное, неважное, не имеющее никакого отношения к его боли.

Не мог написать то единственное, что хотелось.

Господу нашему, Вседержителю.

Позавчера 23 июля я приехал в Москву последней электричкой. Я человек старый, пережил войну и революцию, много видел и многих, пишу мемуары, пишу романы из истории Средних веков, женат, детей не имею. К жене отношусь бережно. Мы с ней многое пережили. И прошу, чтобы не умерла она прежде меня. Что же касается Кати, хотел только ею полюбоваться. У меня все записано в записной книжке, чтобы не забыть:

"30 мая. Думаю писать об Александре. Обсуждали с Осипом Ледовое побоище. За обедом были свои. Говорили о поэзии. Катя. Ночь ее рождения.

Катя попросила меня прочесть свои стихи. Я сказал, что никогда стихов не писал. Она не поверила. Я пожалел, что не писал. Она сказала, что скоро у нее день рождения. И даже не день, а ночь. Она родилась в ночь с 23 на 24 июля. Ровно в полночь.

— Ну не совсем, — поправил Осип, ее отец.

— Ну почти, — сказала Галина, ее мать.

— Ты на часы, что ли, смотрела?

— Акушерка смотрела.

— Дело не в этом, — прервала их спор Катя. — Я хочу отметить ночь своего рождения. Это будет замечательная летняя ночь, темная-темная, влажная-влажная, крупные капли будут падать в темноте с листвы. Я буду ждать гостей на бульваре в белом платье. В начале Тверского бульвара, на скамейке. Пушкин будет через дорогу. Выпьем шампанское в полночь за новый год моей жизни. И до рассвета будем ходить по ночной Москве, петь песни, читать стихи и разговаривать. Согласны?

— Ладно, ладно, — сказал Осип. — Галочка испечет свой знаменитый торт, приготовит мясо с черносливом…

— Мммм, — замычали от вожделения все за столом.

Галя замечательно готовит, да что там говорить, многие к Осипу ходят ради Галиных щей и пирогов. Мы бы так писали, как она готовит. В общем, Осип перевел разговор на то, что Галя сочинит к Катиному дню рождения. И все, конечно, живо приняли участие в составлении меню.

После обеда я откланялся. Катя вышла ко мне в прихожую попрощаться.

— Вы разрешите быть мне в назначенном месте в ночь вашего рождения?

— Конечно, — сказала она. — Я всех приглашаю.

Почему-то мне даже в голову не пришло, что это были только слова, импровизация, фантазия, я даже не подумал, что с 30 мая до 23 июля Катины планы могут перемениться. В этом смысле я очень странно устроен. Мне кажется, что люди помнят обо мне, а меня забывают, как Фирса".

На Тверском бульваре он пробыл до двух ночи 24 июля.

Странно, ночь вышла прямо Катина — темная-темная, влажная, капли падали с листвы. Он ходил в начале бульвара, безлюдного, полного капельных шорохов. Ходил, заложив руки за спину. Мокрая дорога между ним и Пушкиным была пуста. Он хотел вспомнить стихотворение о бледной руке и смотрел на памятник лупоглазо, но Пушкин оставался нем.

К двум ночи замерз. Метро уже закрыли и он побрел пешком к Садовому. При себе у него был только небольшой сверток, который он берег в кармане летнего плаща. По Садовому достиг вокзалов. Издали он походил карикатурно на серовского Петра. Утро уже почти настало. В зале дальнего следования нашел местечко, пристроился. В духоте и тесноте согрелся, почувствовал, что засыпает, увидел черные бойкие глаза. Они глядели на него терпеливо с какой-то целью. Вор, догадался. Ушел. Умылся в туалете под тонкой струйкой из медного крана. Встряхнулся. Одолжил у командировочного бритву. Снял белую мягкую паутину с лица, протер лицо командировочным одеколоном. Следовало сесть на раннюю электричку и ехать, но твердый маленький сверток в кармане плаща жалко было везти обратно. Снял часы с запястья, завел. Через полчаса открыли метро. Он спустился на эскалаторе. Осип вставал обычно с птицами.

Он думал передать Осипу сверток и уйти. Но Осип, лохматый, теплый, только что из постели, сказал, разумеется, что никуда его не отпустит без завтрака. Все в доме еще спали, они закрылись в большой кухне. Нарезали хлеб большими толстыми мягкими ломтями, намазали домашним паштетом с оранжевыми крапинками моркови. Осип сварил кофе на огне. Развернули сверток. Этот ранний завтрак под утробное голубиное воркованье сквозь открытые во двор окна был лучшим часом не только за эти двое суток, 23—24 июля, он был вообще из лучших часов жизни, непонятно даже почему.

Оказалось, Кати нет дома давно, несколько дней назад уехала она в Коктебель со студенческой своей компанией.

— А ты помнишь, что у нее день рождения. Я передам.

— Ты, главное, книжечку передай, а то схоронишь на столе среди бумаг, знаю я тебя.

Драгоценная была книжечка, рукописная, тридцатых годов.

Осип читал, шевелил губами. Кофе в чашках дымился.

— Стихи, конечно, подражательные.

— Других написать не успел.

— Жалко.

— Жалко.

Завтракали долго. Поднялась Галина. Погнала из кухни, принялась стряпать. Ушли в кабинет. Завязался разговор об Алексее Михайловиче.

Вышел от них в одиннадцать тридцать. Сел на электричку в тринадцать. И в ней уснул, и увезла она его, спящего, далеко-далеко, на станцию Оля.

Уже к полуночи вышел он из леса к поселку. Жена была в отъезде, у сестры. Она сама не знала, когда вернется. Могла посеять ключи, очки, записную книжку, билеты, паспорт. Он ее звал тетехой. И ключи от дома с собой не брал, оставлял для нее соседям. Соседи спать ложились рано. Он постеснялся их будить, сел на крыльце. Крыльцо у них было сухое, новое. Под шиферным навесом.

Господу нашему, Вседержителю.

Эта ночь уже была. В Германии. В той моей жизни, когда я ходил в колпаке с кисточкой. Я сидел на крыльце и попыхивал глиняной трубкой, важный, довольный, с чистой, как драгоценный бриллиант, совестью. Мои дети спали в маленьких кроватках. Игрушка, сказка, растаявший дым.

Зачем я здесь, Господи? Собаки лают.