Самым сильным впечатлением был цирк. Он приехал один-единственный раз, зимой. Я увидел афиши у рынка, у вокзала, где-то еще в городе. Огромный лев и изящный черный человечек. Грустный человечек, как Пьеро. Грозный лев. Лев-Зевс, лев-громовержец. Я бы ни за что не хотел сейчас увидеть эти афиши, этот цирк, я бы глаза закрыл! Я уже взрослый, я лишен воображения детства. Мы все лишены. Даже художники.
Отец говорил, что это балаган.
С тех пор для меня балаган — рай.
И я думал, что я туда вернусь, когда стану взрослым. Все равно, кем. Буду подметать арену или чистить зверям клетки. Но лучше — изящным человечком в черном трико. Он умеет идти, как лев, так что даже льву кажется, что это его отражение; он умеет, как пьяница и как мальчишка, и как заводная кукла, он умеет, как осенний лист, умеет парить, быть пылинкой в воздухе. И все это, стоя на песком посыпанной арене, где следы львиных лап, где кровь гладиаторов пролита две тысячи лет назад.
Вот что было моей детской болезнью, а не рисование, которым я занимался так же, как арифметикой, без вдохновения. Но что-то мне открылось в конце концов и в рисовании, что-то из того же балагана, когда я понял, что нарисованный мной человек может пойти и не вернуться, оставить лист пустым. Меня заинтересовали все эти фокусы с оживлением спичек, линий, проволочек, пластилиновых человечков и чего только душе угодно. Балаган, одним словом. Тем самым словом, отцовским.
Я все-таки стал черным человечком, я вернулся.
Нет, читал я мало. Я и сейчас не скажу, что много читаю.
Еще на меня большое впечатление производили… Хотел сказать — памятники. В общем, это и были памятники. Наверное, они были во многих городах, но в нашем, кажется, только они. Я даже не помню, стоял ли у нас Ленин на постаменте, а ведь должен был. Помню на постаментах только их — машины. Артиллерийские пушки времен войны. Настоящие. Настоящий танк. Настоящий бронепоезд на рельсах. Настоящий старинный, черной краской покрашенный паровоз с красной выпуклой звездой впереди. Настоящий пассажирский самолет с иллюминаторами.
Для меня они все стали Медными всадниками, могущими с постамента сойти, съехать, взлететь, взреветь, как тысяча львов в пустыне ночи. Я просто болел ими. Я помню их только зимой, в вышине, на каменных глыбах. Я знал, что их механизмы отлажены и всегда готовы к работе. Они были идолами, охранявшими мой город. Им следовало молиться. Отсюда, наверное, тоже исток моей жажды, сонной жажды, оживления неподвижного. Фокуса, возможного лишь в балагане. Ведь и стихи — балаган. Хотя не мне судить.
Я пытаюсь ответить на вопрос, который мне всегда задают. Зачем в моих рисованных фильмах все, как в жизни? Зачем рисовать движение, если просто можно взять кинокамеру и снять? Легче, быстрее, и тот же результат. Не знаю. И так отвечаю на этот вопрос, и этак. Но, получается, отвечаю, почему так делаю, а не зачем.
Реалистический мультфильм действительно кажется бессмыслицей. Но мне почему-то не хочется оживлять спички или абстрактные линии или кукол. Хотя я все это умею, поверьте. Но мне почему-то хочется нарисовать еловый лес так, как он есть на самом деле, безусловно, а потом нарисовать, как вершины елей ходят под ветром. Так, как они на самом деле ходят, безусловно.
Не знаю, зачем.
Нина Ивановна включила телевизор, чтобы веселее было гладить. Но передача о мультипликации так ее захватила, что она позабыла о раскаленном утюге — благо он стоял на подставке для чайника, — позабыла о ворохе холодного, с улицы, белья. Осеннего белья, такого белого, каким оно бывает только поздней осенью, в сумерки, в опавшем саду, на веревке между черных стволов. Открыв рот, опустив тяжелые руки, почти час простояла Нина Ивановна перед столом, накрытым специальным, для глажки выделенным, покрывалом, глядя в телевизор, где какой-то очень известный мультипликатор рассказывал о своем искусстве. О своей раз и навсегда найденной манере. Будто заглаживая вину, он показывал, что умеет и по-другому.
Передача закончилась, Нина Ивановна пришла в себя и огляделась вокруг изумленно. Как будто вернулась из другого мира. Как будто в этом оказалась впервые.
Ее окружило множество вещей: больших, мелких, крохотных, разнообразных. Буфет, стол, утюг. На буфете — флакончики, баночки, часы-будильник, стопка писем от дочери. На подоконнике — горшки с цветами, чашка недопитого чая, градусник в картонном футляре…
Вдруг белый легкий платок отделился сам собой от нагроможденного на диванчике белья. Нина Ивановна вскрикнула. Он падал. Самостоятельное движение вещи ее напугало. Она посмотрела на чашку, на флакончики, на утюг и даже на буфет так, будто и они могли двинуться, как живые.
В конце концов, Нина Ивановна своими глазами видела, как это делается.
Со страху она постучала в стену к соседке.
Через несколько минут Нина Ивановна сидела у нее в гостях, рассказывала, сколько в этом году наварила варенья, и как будто уже не помнила об искусстве мультипликации.
Утром она пошла в сберкассу и сняла со счета "похоронные" деньги.
С собой Нина Ивановна взяла банку смородинового варенья и несколько крупных яблок антоновки, твердых и душистых. Собрала заплечный мешок, с которым еще покойный муж ездил на пригородном за грибами. Оделась потеплее, ключ отдала соседке и велела присматривать. Холодильник отключила на всякий случай.
Проблема заключалась в музыке.
Он прислушивался к тому, что передавали по радио, к тому, что жужжало в наушниках у подростков, к обрывкам мелодий из динамиков в переходах и у киосков. К себе прислушивался. Глухо.
Работа ерундовая — минута рекламного ролика. Но без музыки он не знал, что и как делать. Музыка должна была зазвучать. Не та, которая потом зазвучит в фильме, а — внутренняя. Для него вначале всегда был звук.
В одиночестве он бродил по городу. Он нуждался в деньгах. Следовало плюнуть на музыку и сделать как-нибудь. Но как-нибудь было страшно. Он даже стены дома красил под музыку. Даже штакетник на даче. Он сидел в кафе, пил чай, грелся. Слух был так напряжен, что он слышал в гуле голосов шепот испуганной чем-то парочки за дальним столиком. Вдруг затрезвонил мобильник в кармане куртки.
Он едва не закричал. Звук как ножом полоснул.
— Коля, — сказала жена, а звонила она только в крайних случаях. — Я не знаю, что делать, я боюсь.
Она была беременна, еще в самом начале, и полна страхов, предчувствий, предвидений. Впервые за всю их, впрочем, еще недолгую совместную жизнь у нее появился свой собственный внутренний мир, другим людям недоступный и даже ему. Он стоял на пороге, на берегу, на кромке, он мог улыбнуться, подать даже руку, но она бы не дотянулась. Она рассказывала ему свои предчувствия и страхи, но он был полон своих. Они ничем не могли помочь друг другу. Но были друг другу нужны. Были друг другу важны.
— Коля, тут одна странная женщина, сейчас объясню. В платке, как старуха. С рюкзаком, с палочкой. Она звонит в дверь.
— Не открывай ни в коем случае!
— Я не открываю. Она сейчас не звонит. Она давно звонила, еще утром. Спрашивала тебя, я сказала, что тебя нет. Она сказала — ничего, и ушла. Но мне как-то стало беспокойно, я все возвращалась к двери и смотрела в глазок, но ее не было, а мне все-таки было беспокойно. Я думала книжку почитать и не могла, думала телевизор поглядеть и не могла, пошла суп варить, в окошко выглянула — она сидит на скамейке у нашего подъезда и ест яблоко.
— И сейчас?
— Яблоко она давно съела, но сидит сейчас. Я ее вижу. Я только за занавеску прячусь. Она сидит, а там дождик идет. Она бы хоть ушла куда-нибудь под навес.
— Все, я понял. Сейчас приеду.
— Коля, а вдруг она тебя не дождется! Я ее позову.
— Нет. Мало ли. Я сам решу. Отойди от окна и успокойся. Я быстро.
Через сорок минут он уже подходил к подъезду. В сумерках горели фонари, горел в окнах свет, но в их окнах на втором этаже стояла тревожная тьма.
Черная фигура поднялась со скамейки ему навстречу.
— Здравствуйте. — Она смотрела на него снизу вверх бледно-голубыми глазами. — Я вас по телевизору видела.
Из окна смотрела на них его жена.
Она открыла дверь, как только они ступили с лестницы на площадку.
Он пропустил странницу вперед. На вопросительный взгляд жены пожал плечами. Помог снять страннице рюкзак и пальто, почти промокшие. Вещи развесили на стульях у батареи — к счастью, начали уже топить. Жена бросилась в кухню ставить чай.
— Ты нам прежде водочки, — сказал он. — Согреться.
За столом странница все молчала, сложив руки на коленях. На столе лежали ее яблоки, а банка с вареньем стояла, как гладко обточенный драгоценный прозрачный камень.
— Итак, — сказал он. — За знакомство.
Выпили. Закусили разрезанным яблоком. Жена спряталась в самом углу и наблюдала. Чайник набирал голос. Он принялся намазывать маслом хлеб.
— Я хочу вас одну работу попросить сделать, — промолвила наконец странница.
— Какую работу? — Нож в его руке замер изумленно.
— Мультфильм.
— Да я ведь… Слушайте, никак этого не ожидал. Я не делаю обычных мультфильмов, с проволочками там, с куколками и прочим.
— Я знаю. Я поэтому. Я мультфильмы-то не очень люблю.
Он положил нож.
— И что вы хотите?
Она расстегнула старый мужской пиджак и вынула из внутреннего кармана конверт. Протянула.
Он достал из конверта фотографическую карточку.
На ней запечатлены были три человека на лестнице у деревянных перил. Центральная фигура — мужчина в косоворотке, с красивым и надменным лицом. Прямо перед ним, положив белую ладонь на перила, — черноволосая скуластая женщина. В ее беломраморном лице не было ни улыбки, ни тепла. Над ними на высокой ступеньке стояла худенькая, с морщинками у глаз, усталая женщина. Ее светлые волосы были гладко убраны на прямой пробор в жидкую косу, уложенную венком вокруг головы.
— Это мои родители, — сказала странница. — Мужчина и женщина перед ним. За ними мамина сестра, моя тетка. Никого уже нет на свете. Я хочу их оживить. На одну хотя бы минутку. Чтобы эта фотография ожила на минуточку. Сколько это может стоить, я все заплачу, если не все сразу, то частями, даже не думайте. Но только чтобы это было, как взаправду. Как в кино. Как будто их в кино сняли.
Он молчал. Смотрел на фото. Смотрел долго. Поднял глаза. Встретил бледно-голубой взгляд.
— Мне понадобятся еще фотографии. И вы должны мне рассказать все о них: кто они были, какие у них походки, какие характеры, какие отношения между ними. Я все должен знать.
— Да, конечно, — прошептала она, не отводя от него глаз.
— Делать я буду долго. Может быть год. Вам есть где останавливаться в Москве?
— Можно у нас, — сказала его жена.
— Отлично, — сказал он, не взглянув на нее.
Музыка звучала.
Он работал больше года. О людях на снимке узнал так много, что мог написать о них роман. Он мог воспроизвести походку любого из них и даже манеру говорить. Он узнал, что, если мужчина повернет голову, на шее его станет виден шрам — скользящий след снарядного осколка. Что у женщины перстень врос в безымянный палец левой руки. Что на кофте ее — накладные карманы, на этом снимке не видные. Что ее сестра одна растит сына, а муж ее — утонул.
Нина Ивановна его не торопила, она только боялась не дожить.
Через год они спустились с лестницы прямо на поросшую зеленой муравой землю. Черноволосая женщина поправила мужчине углом распахнутую косоворотку. Ее сестра прошла мимо, коротко взглянув. За это время у нее родился сын.
Нина Ивановна их увидела. Ей казалось, что и они увидели ее.