ПУТЬ ДОМОЙ

В детстве у Сережи был набор пластмассовых кубиков, чуть-чуть пропускавших свет, легких и полых. Он строил город и представлял, что в кубиках живут люди, как в тюрьме. Пожизненное заключение. Но если сделать в кубике дырочку, люди мгновенно погибнут.

Ставил он свои домишки на теплой тропинке в бабушкином саду под светлым грустным небом и думал о невозможности встречи: своей и жителей кубиков.

Трава поднималась выше домов, яблони — выше травы, совсем черные, как из пожара. В траве росли ноготки, с целебной силой, и подорожник, тоже с целебной силой, и одуванчики, и лебеда, и лопух в тени забора, и пырей... Вся трава на земле владела целебной силой. Когда-то и яблони ей владели, но теперь ими владела болезнь бесплодия. Мальчик на теплой тропинке никогда не видел ни одного живого яблока, и мать не видела, а бабка видела. Бабка даже снег видела!

Доктор Фаустус искал мгновенье, в котором захотел бы жить вечно. Сережа достиг такого мгновенья в семнадцать лет и не хотел верить, что не сможет в нем удержаться. Ему все приходилось по душе: и время, в котором он жил, и место, и дожди с января по март. Он любил свой маленький город, в нем слышались поезда в любой точке, любил вечера в доме, когда бабка вяжет, а мать молчит и их лица освещены электричеством. От батарей исходит тепло, за окнами черно, как в зрачке. Работает телевизор. Сережа решает задачки. Поспевает чайник...

За чаем бабка посмотрит на календарь и скажет:

— Бывало, в это время снегу навалит — ночь светится, а утром ребята снежки швыряют по дороге в школу.

Мать за чаем помечтает о Сережином будущем: как он поступит в Московский институт, закончит с отличием, станет известным математиком, женится на самой лучшей девушке и мать будет к ним ездить нянчить внуков...

Никакого будущего Сережа не хотел. Не хотел уезжать из этого города, из этого дома, от этих людей, от этих яблонь. Но чтобы не портить вечер, не возражал. Каждую субботу он покорно ездил в Москву на подготовительные курсы. Сережа знал, что в институт не поступит, а вернется в родной город, устроиться куда- нибудь в автобусный парк... И будут длиться вечера, и поезда гудеть так плавно.

По телевизору часто говорили о хрупкости. О том, что нынешнее состояние климата, растений, животных, городов и техники переменится от любой капли, но куда — неизвестно. Что будет с людьми и с планетой?

Сережа душу бы заложил за мгновенье. Он мыл посуду в маленькой кухне и вдруг замирал, будто надеялся, что время его не заметит и не захватит.

В субботу семнадцатого ноября он ехал в метро, возвращался с курсов. Вдруг поезд встал в тоннеле и стоял так около часа. Люди пытались связаться с машинистом, но связи не было. Мужчина возле Сережи сказал, не просто вслух, а именно Сереже:

— Курить охота.

Он сидел, сгорбившись, в ботинках начищенных, но тусклых, как венецианское зеркало. Обшлага старого пиджака обтрепались. И казалось, что сигареты, о которой он мечтает, у него нет. Он походил на брошенную вдруг собаку, жившую прежде в великолепном сытом доме, где ее баловали и любили.

Если бы он не сказал про курево, Сережа его бы и не увидел. Он был мечтательный мальчик и не то чтобы мало, но как-то странно обращал внимание на окружающее.

— Граждане! — сказал вдруг машинист. — Вы находитесь в лучшем убежище мира.

И все подняли головы, как будто наверху, под потолком, могли увидеть говорящего. Так в момент объявления войны в сорок первом толпа смотрела на громкоговоритель — Сережа видел хронику.

— Входы, и выходы, и щели — все заперто, — сказал машинист. — Открыты дополнительные пространства. На любой станции вы можете их видеть. Дежурные милиционеры ответят на все ваши вопросы.

Поезд тронулся. Мужчина поднял голову, и Сережу поразил его взгляд. Это был взгляд человека, узнавшего об отмене смертного приговора и не совсем еще поверившего в жизнь. Сумасшедший взгляд.

— Курить-то там можно будет? — прошептал он Сереже. — В дополнительных пространствах.

— Я не курю, — отвечал Сережа.

Пришло новое мгновенье и осиротило. Он чувствовал себя ребенком в подземном царстве. Заколдованный мальчик в заколдованном царстве.

Эти письма не были отправлены.

Я и прежде любил думать о разных тайных дверях, в том же метро. Причем тайной может быть самая знакомая дверь. В наш чулан, к примеру. Ты отлично помнишь, что за ней, ты можешь заглянуть прямо сейчас. Газовая плита, коробок спичек на столе, свеча в жестянке на случай, если нет электричества, банки и кастрюли на полках справа, голая лампа на витом шнуре, дощатый высокий потолок — какие гладкие и темные доски! На полу пестрый, бабушкой сплетенный половичок.

В общем, за дверью — чулан, в котором летом, приотворив крохотное оконце, ты варишь варенье в медном тазу на длинной деревянной ручке, снимая пенку в фарфоровую кружку с гербом древнего города Владимира. Зимой в чулане промозгло и сыро, а сейчас не знаю, сейчас зима необычная.

От мороза все стоит белое, и ты входишь ранним утром в пальто и сапогах и зажигаешь синее пламя. Стоишь и смотришь, как оно движется, а за спиной движется твоя тень. Ты ставишь чайник, в котором звякают льдинки.

Иногда мне снятся страшные сны, когда за мной гонятся, кто — не знаю, слышу только дыхание и запах этого человека. Я знаю, что у него в руке нож. Я бегу, чтобы укрыться в чулане, там самое надежное место, дверь хорошая, тяжелая, и металлическая задвижка на металлических болтах. И дверь передо мной возникает, хотя я не в доме, не в нашем доме, а в каком-то очень большом, с переходами, коридорами, со встречными незнакомыми людьми, которые испуганно вжимаются в стены, давая мне дорогу.

Я успеваю влететь в эту дверь, захлопнуть, задвинуть задвижку. Всегда успеваю. Оглядываюсь и вижу, что все незнакомо за знакомой дверью, все чужое. Помнишь фильмы про оборотней, когда родной человек оборачивается зверем? А тут чулан оборачивается. И мне кажется, что тот человек меня на самом деле настиг и убил. На самом деле сон вещий. Я вошел в метро, а очутился в подземном царстве. Я стал подземным жителем и на синее небо смотрю только в кино.

В этом подземном царстве есть школы, которые стоят пустые в ожидании будущего, потому что детей пока мало под землей. Есть магазины, есть центральные улицы с фонтанами и деревьями и круглосуточным светом, а есть тихие переулки; но везде слышны поезда, как в нашем маленьком городе, как будто он родственник подземному царству. Ах, мамочка, как бы я хотел проснуться!

Я ведь никогда прежде не бывал один в доме. Ничего в этом хорошего нет. Я так долго молчу, что мне кажется, скоро разучусь говорить. Один раз произнес вслух, стоя утром перед зеркалом, «привет», испугался собственного голоса и даже оглянулся, как будто это не я сказал.

Эти письма — моя речь, вот что. Речь, которая не тает в воздухе, не призрак, а настоящее. А вслух говорить больше не буду.

Мой дом. Есть ли в нем хотя бы окна? — ты спрашиваешь (я действительно слышу, как ты спрашиваешь). Два окна. Одно из кухни, другое из комнаты. Они глядят на каменную улицу. Если выглянуть, можно увидеть слева железнодорожные пути, а справа — поворот на другую улицу и угол кинотеатра, в котором я смотрю иногда небо по вечерам и пью лимонад.

Как я отличаю вечер от утра, а день от ночи? К вечеру электричество на улицах, особенно на таких маленьких, как моя, приглушают.

У здешних улиц и станций есть названия. Например, Арктическая, Уссурийская, или Южная, или Невская, как будто весь мир здесь уместился, по крайнем мере мир нашей страны. Присутствуют имена рек, городов, гор и героев.

Знаешь, мама, я так отчетливо иногда слышу твой голос, но никогда не откликаюсь — боюсь услышать себя. Когда говоришь с реальным человеком, а не с призраком, свой голос на самом деле не слышишь. Наверное, нельзя долго быть одному, иначе забудешь, что жив.

Да, мама, если бы ты на самом деле получила вчерашнее письмо, ты бы расплакалась. И я бы никогда не отправил тебе такое письмо. Я бы написал — и это правда, — что живу совсем неплохо.

В моем жилище все удобства, в кухоньке есть посуда, чайник, спички и газовая плита, стол и пара табуреток.

Табуретки старые, деревянные, выкрашенные масляной краской. Стол накрыт клеенкой, тоже неновой, с выцветшим почти бесследно рисунком.

Вообще, наше царство хранит вещи чуть не всех эпох. Можно столкнуться и со стариной допотопной, и с тонкими новейшими приборами. Стаканы у меня, к примеру, как в давних поездах. Граненые, в подстаканниках, и даже с клеймом ГЖД — Горьковская железная дорога. Я и сахар покупаю кусковой в бумажных обертках, чтобы соответствовал ГЖД.

— Ах, — сказала бы ты, утирая слезы, — откуда там у вас сахар? Что ты меня обманываешь!

Нет, мамочка, это чистая правда.

Представь, что наше подземное царство действительно велико и оснащено электрической, телефонной и компьютерной связью, что выращивают у нас и хлеб, и даже кофе, не говоря уже о сахарной свекле. И есть у нас разные заводы, и многие нашли на них работу, только я еще никуда не устроился, но при этом не голодаю, потому что получаю пособие, и даже хожу в кино смотреть на солнце и на море, которого на самом деле никогда не видел.

Может быть, вы сейчас сидите с бабушкой, а за окошком просторная земля, вся белая от снега и сверкающая от звезд. Вы говорите обо мне. И огонь в печи говорит обо мне, и мороз обо мне трещит.

Снег и мороз я вижу в кино, а чайник мой говорит только о вас.

Если бы я писал настоящее письмо, то не написал бы о говорящих чайниках. Я бы написал, что утром встаю рано, точнее — просыпаюсь рано, встаю — нескоро.

В окна брезжит электрический свет. Нельзя сказать, что я думаю о чем-то, глядя то на потолок, то в неподвижные квадраты света на полу, то на какой-нибудь предмет, вроде цветка на подоконнике.

О появлении этого цветка будет отдельное письмо.

Итак, я лежу и глазею на все не думая, как совсем еще маленькие дети. Слышу, что к станции подходит поезд. Значит, уже половина шестого утра — и бабушка встала и достала из холодильника творог. Я все это вижу так же ясно, как цветок. Он называется невестой, потому что всю зиму — в белом цвете.

Мне кажется, я всю жизнь могу пролежать неподвижно, ни о чем не думая, представляя то бабушку с творогом, то еще что-то. Но в конце концов я прихожу в себя, потому что хочу в туалет.

Можешь не беспокоиться, мамочка, я чищу зубы два раза в день, сам себе стираю и — всегда в чистом. Когда я смотрю в зеркало или на других людей, которые видят меня, я думаю, что выгляжу в их глазах как... Не знаю как. Без отражения в других глазах или, на худой конец, в зеркале жить тяжеловато. Отражение подтверждает, что ты есть. Я хотел в этом письме описать весь свой день, с утра до вечера. С питьем кофе в булочной-кондитерской, с вечерним сеансом в кино, с посещением библиотеки, но решил, что буду писать только о случаях и происшествиях.

Знаешь, мамочка, я не могу больше один. Пару раз я даже не ночевал дома, чтобы быть среди людей. В ночном клубе играли джаз, я сидел в самом темном углу, и глаза мои слипались. Дорогое удовольствие, надо сказать.

Пять дней назад я приклеил в вагоне метро объявление: «Мне семнадцать лет. Я совсем один». Все.

И телефон. Многие клеят в вагоне метро объявления, как раньше на автобусных остановках. Вообще-то, мне надо было написать: хочу познакомиться, а у меня вышло, как жалоба.

Это объявление — камешек. Я его бросил в колодец и ждал отзвука. Глубокий колодец.

Вечером третьего дня был первый звонок. После моего «алё» и некоторого молчания старуха сказала, — а это была старуха:

— Деточка, ты куришь?

— Нет, — сказал я.

— И не пьешь?

— Нет.

— Если хочешь, приходи ко мне в гости сегодня вечером. Только имей в виду, мой сосед будет знать, что у меня гость.

Она жила на большой улице с кустами сирени. В первом этаже ее дома был рыбный магазин с большими стеклянными витринами, и гипсовые рыбины глазели из них на улицу. Девочка лет уже пятнадцати играла в классики. Старуха глядела на меня из окна. Зовут ее Наталья Петровна, и на нашу бабушку она ничуть не похожа — совсем ветхая старуха. Умеет печь очень маленькие пирожки с повидлом. Мы ели их с крепким чаем. Больше всего меня поразила одна вещь в ее доме — тяжеленный, пузатый семейный альбом. Может быть, старуха Наталья — единственный во всем подземном царстве человек со снимками прошлой жизни. Свидетельствами реальности прошлой жизни.

Я никогда с таким вниманием и даже жадностью не рассматривал чужие фотографии. Старуха Наталья рассказывала мне истории этих черно-белых и цветных лиц, и мы отлично проводили время. Серая кошка ходила на мягких лапах и хвостом касалась моих ног. У этой кошки совершенно бесцветные глаза с вертикальными черными зрачками.

Старуха сказала:

— Слава Богу, что они со мной, кошка и фотокарточки.

— Но каким чудом?

— Дача.

Она ехала с дачи. Возвращалась, потому что пришли холода. Обычно она на даче проводила и весну, и лето, и начало осени, то есть надолго оставляла городской дом. Воров и пожаров боялась и потому возила с собой самое дорогое.

И оказалась под землей с самым дорогим в тележке на колесах. Кроме альбома и кошки, был там еще горшок с цветком, отросток от которого и подарила мне старуха Наталья. Мы видимся. Иногда я даже ночую у нее.

А камешек мой все падает. Звонят женщины, мужчины и даже дети. Надеются, что я их сын, или брат, или любимый. Как будто идет война, а мы здесь хоронимся в убежище.

Сейчас вечер, половина девятого. У меня закипает чайник, я беседую с тобой. Подземелье дрожит от близкого хода поезда.

Чайник закипел, и сейчас я его заварю.

Мама, сейчас уже девять, и чайник я вновь поставил на огонь, потому что так и не заварил. Дело в том, что вновь отозвался мой камешек.

Голос был мужской. Сказал, что работает в газете. Мое объявление заинтересовало его с профессиональной точки зрения.

— Как это? — удивился я.

— Кто откликнулся на ваше объявление?

— Разные люди откликнулись.

— Но что в них общего?

И я повторил то, что сказал тебе, что они ищут во мне брата, или сына, или друга.

— Вот, — сказал он. — Это потому, что ваше объявление так удачно составлено. Я бы хотел им воспользоваться, с вашего позволения. Материал может быть очень трогательным.

— А вдруг эти люди не захотят в газету?

— Это я беру на себя. И потом, разве вы не хотите заработать?

В общем, завтра я с ним встречаюсь, мамочка, и почему-то больше ни о чем не могу думать. Чайник кипит.

Очень хочу передать тебе, как можно точнее, все, что происходит со мной, и тем точнее, чем меньше надежда действительно передать все это тебе.

Несколько дней назад я встретился с журналистом в небольшом кафетерии, где-то под (буквально!) Лосинкой. Как он сказал, под местом, где охотились цари. Где сейчас все спит белым мертвым сном.

Мы выпили по чашке горького кофе, и журналист закурил. Ему лет сорок.

Я сказал, что верю в жизнь там, наверху, но в чью жизнь, не сказал.

— Хотите выпить?

Я согласился.

У меня голова закружилась от вина. Он стал задавать разные вопросы: и о дне моего рожденья, как мы его отмечали, и о том, как я себе представлял будущее, и почему ты не выходила еще раз замуж, и какие мне снятся сны. Может быть, если бы я не писал тебе писем, я бы раскрыл душу этому человеку.

Я отвечал невразумительно. Тогда он стал задавать простые вопросы: что я умею и чему бы хотел научиться. Я хотел стать шофером — об этом я тебе никогда не говорил, мамочка.

— Шофер — профессия фантастическая в данных обстоятельствах, — сказал он, — как космонавт или водолаз.

Я сказал, что сносно могу работать на компьютере.

— Решено и подписано.

И вот, мамочка, сегодня первый день моей работы.

Я не боялся проспать, потому что Брумберг — так зовут моего журналиста — не сказал точного времени прихода:

— В первой половине дня.

И все-таки я встал рано, то есть не лежал, как обычно. Умылся, вскипятил чайник. Выпил чашку крепкого чая, погладил рубашку, в общем — как будто на экзамен собирался. Был еще очень ранний час, но я не мог больше сидеть дома.

В поезде народу мало, и кажется, что колеса не стучат, а грохочут, тьма за окнами неизмеримая, как глубина в каком-нибудь жутком колодце, а встречные огни — слепят. В самом вагоне свет слабый, не тот, что способен дать жизнь.

Приехал я. Вышел. Мостовая довольно широкая. В окнах горели огни, наверное, люди завтракали. Огни эти были разных цветов сквозь разные шторы. Посреди мостовой разбит был скверик с кустами шиповника и волчьей ягодой. Мы в детстве верили, что, если съешь эту ягодку, обернешься волком. Я съел однажды и три дня животом мучился. Помнишь? Они уже созрели, и кажется, что здесь, под землей, осень.

Я прошел сквериком и свернул к угловому дому. Набрал код, и дверь отворилась. Я отправился пешком на четвертый этаж.

В этом здании много ютилось разных контор: агентства по продаже, курсы подготовки бухгалтеров, юридическая контора, музыкальная школа...

Во всей редакции — комнатка, коридорчик и туалет — горел свет, уборщица, еще молодая женщина, мыла пол. Она решила, что я не туда попал, а когда я сказал, что туда, посмотрела на меня с изумлением.

Через десять минут я остался один-одинешенек. Часы показали половину девятого утра. Я включил компьютер и, пока он загружался, осмотрелся.

На подоконнике были кактус, электрический чайник, поднос с разнокалиберными чистыми чашками. Бумаги на единственном, но большом столе аккуратно сложены в стопку. Невысокая стопка. Возле пепельницы лежал коробок спичек.

Уборщица вымыла добросовестно — пахло чистотой.

В темном коридорчике белел маленький старый холодильник «Саратов». Я отворил дверцу и увидел коробку молока, яйца, колбасу и хлеб. Вернулся в комнату, поставил чайник, заварил прямо в чашке и уселся со своим чаем за компьютер. Чашка легкая, тонкая, с золотым ободком, точно из такого сервиза, который бабушка берегла со свадьбы. Одну чашку не сберегла, и я как будто пил чай из когда-то разбитой чашки.

Компьютер наконец загрузился. Он допотопный, медлительный. Я нашел несколько игр, в том числе любимое мое «Путешествие на Луну», и несколько текстовых файлов — статьи, то ли вышедшие, то ли готовые к выходу.

Газеты, в которой я собирался работать, я никогда не видел и в редакции не нашел ни одного экземпляра. Статьи прочитал. Они все так или иначе обращены были к прошлому; с известным (не мне) ученым обсуждалась возможность возврата климата в нормальное состояние, другая статья призывала людей ни о чем не забывать, третья, совсем крохотная заметка, обещала серию материалов о людях, оказавшихся под землей во внезапном и непереносимом одиночестве, и большое интервью с известным (не мне) психологом.

Я начал читать эту заметку и услышал, что кто-то вошел в коридорчик, а затем и в комнату. Я обернулся. Это была уборщица, но в туфлях, делавших ее гораздо выше. Я подумал, что она что-то забыла.

Она подошла к чайнику, заглянула, достаточно ли воды, и включила. Вынула из тумбочки в углу маленький заварной чайник и усмехнулась мне бледными губами. В общем, мамочка, эта уборщица оказалась женой Брумберга, журналистом, поваром, секретаршей, всем.

На пустой части стола она устроила все для завтрака и позвала меня, велев прежде вымыть руки. С этой секунды ее отношение ко мне установилось как к мальчику, которого надо предупреждать, что не глядя бежать через дорогу опасно. То ли у них не было детей, то ли остался ребенок там, спрашивать я не стал.

Тонкая чашка теперь моя, Брумберги ее не трогают.

Сам он явился через час, полусонный и плохо выбритый, и тут же она отправила его в туалет «приводить себя в божеский вид». Меня попросила распечатать несколько файлов и села их править.

Дальше день прошел так: я играл в «Путешествие на Луну», она правила тексты и отвечала на телефонные звонки, а самого Брумберга отправила на встречу с кем - то из ботанического сада. В два часа приготовила обед на плитке, которую вытащила из той же тумбочки. Сосиски и макароны. После обеда продиктовала мне исправления в тексты, затем дала денег и велела купить учебник по макетированию.

Первый номер должен выйти через неделю, а как он будет выглядеть, никому еще неизвестно. Но ничего, с макетом я справлюсь. Фотографии для первого номера мы решили выпросить у старухи Натальи. Название газеты тоже еще неизвестно.

Я возвращаюсь домой к восьми вечера. В доме уже темно. Я прохожу в комнату и сажусь на диван. Я сижу бездумно и чувствую ход поезда — именно не слышу, а всем существом чувствую. И так же чувствую толщу земли над головой, толщу снега и ледяного воздуха. В нашей газете даются еженедельные сводки о состоянии климата наверху (мороз, при котором человек, даже закутанный в три волчьи шубы, мгновенно застывает в лед). Но я упрямо знаю, что вы живы в нашем маленьком домике, что гудит огонь в печи — обо мне, и яблони черные не мертвы под снегом, а спят.

Камешек все падает! Был звонок совсем поздно ночью.

— Слушай, — сказал детский голос, — ты где живешь?

Она сказала, что приедет прямо сейчас. Я убрал постель в нутро дивана, умылся холодной водой, оделся, поставил чайник. Может быть, это была шутка и никто не собирался ко мне приезжать? Но я был уверен, что именно ради этого звонка, ради этого детского голоса бросал камешек.

Когда я волнуюсь, у меня кончики пальцев холодеют (ты в детстве мне растирала, помнишь? — мы сидели в коридоре в очереди к зубному врачу), так вот, они у меня здорово похолодели.

Чайник вскипел, я погасил свет и встал у окна. Сквознячок гнал обрывки бумаги по мостовой. Был мертвый тихий час — поезда стояли. И тут она постучала в дверь.
Мамочка, ее зовут Груша. Это существо странное, красивое или некрасивое, нельзя определить, — занятное. Прежде всего, она обошла меня со всех сторон, как дерево, — я стоял неподвижно, затем — мое жилище.

— Телевизора у тебя нет, что ли? А что же ты делаешь вечерами?

Я стоял у стены и не отвечал на ее вопросы, она и не ждала ответов. Заглянула даже в мой шкаф с одеждой.

— О, — сказала, — а ты чистюля.

Затем направилась на кухню, и я следом. Раскрыла холодильник.

— Чем ты меня собирался угощать?.. Чайник вроде горячий. Чай я люблю, но больше кофе. Есть у тебя кофе? Слава Богу.

Она уселась за стол.

— Ну, давай. Кофе, яичницу, хлеба нарежь. Сахарницу поставь.

Командирша. Я все время, когда о ней пишу, улыбаюсь. Не уверен, что она бы тебе так понравилась, как мне, сразу и как будто давным-давно уже.

Мы слопали яичницу и корочкой подобрали масло и желток с тарелок.

— Вкуснятина, — сказала она, похлопала себя по животу и закинула ногу на ногу.

Я разлил кофе.

К кофе у меня ничего не было, и она грызла куско - вой сахар, как конфеты. Она разомлела от еды, и взгляд у нее стал сонный, значит, действительно была голодной. Притихла, и теперь я ее разглядывал.

Туфли старые, стоптанные, и джинсики старые, мужская футболка с надписью «Быки Чикаго», личико бледное, худенькое. Интересно, а как там, на той стороне Земли? Существует сейчас Чикаго?

— Ну хорошо, — очнулась она и налила себе еще кофе. — Рассказывай.

— Что?

— Ты же написал, что совсем один; значит, тебе нужно, чтобы кто-то тебя с тобой разделил, так сказать. Делись со мной. Я слушаю.

— Знаешь, — сказал я, — на самом деле, мне гораздо интереснее послушать тебя.

— Ради Бога, — легко согласилась она. — Сколько помню, живу в метро. Чего ты на меня уставился? Думаешь, вру? У меня бабка работала дежурной по станции, ходила в черном костюме и в фуражке из красного фетра и вечно меня на работу с собой таскала. Она мне еще когда шептала, что в метро секретные работы ведутся. Два годика как ушла совсем на пенсию. Сколько тебе лет? Семнадцать. Мне не больше, но я тебя взрослее. Чего ты делаешь целыми днями? Работаешь? Кем? Я, если бы мужчиной была, непременно стала бы машинистом. Я бы неслась под землей с таким грохотом... Слушай, пошли спать. У тебя диван раскладывается, я надеюсь? Еще чего, на полу он будет спать. Этого только не хватало.

Итак, мамочка, в моем подземном доме поселилось живое существо, и я уже спешу домой после работы, и больше всего боюсь, что приду, а ее там и нет. И будет, как в том моем сне — все чужое за знакомой дверью.

Ты бы, конечно, спросила, готов ли ужин к моему приходу, чисто ли в доме. Я бы тебе сказал, что все готово и все чисто, и не совсем бы соврал, потому что иногда действительно все прибрано и даже боязно ступить на зеркальный пол. И стол бывает сервирован, как в ресторане, с салфетками. И у каждой чашки такой торжественный вид! И сама Груша ждет меня не дождется в каком-нибудь новом платье до пят. Она любит длинные платья, которые делают ее старше. Но бывает, конечно, что ничего не готово, сидит моя Груша на диване и смотрит в телевизор, который я недавно купил для нее.

Я никогда ей не выговариваю, готовлю сам, зову ее, и мы спокойно ужинаем. Она удивляется: надо же, а я и не думала, что так проголодалась. Глаза у нее светлые, как у кошки старухи Натальи.

Конечно, газета не может жить одним прошлым, иначе это не газета. Кроме сведений о текущем состоянии климата там, у нас есть раздел всяких происшествий здесь. Открытие нового магазина, или рождение ребенка, или авария на линии, или замысел какого-нибудь писателя (зачем делиться замыслом с тысячью человек? Не понимаю).

Бывают страшные происшествия. Например, вчера.

Уже к вечеру Брумберг принес целую пачку текущих заметок — иногда случается неожиданно много происшествий. Я позвонил Груше, предупредил, что задержусь и сел перекраивать завтрашний номер. Жена Брумберга тут же поставила чайник.

Я набирал тексты, сканировал фотографии, Брумберги о чем-то шептались между собой. Они часто разговаривали шепотом, и, кажется, о самых обыденных вещах, потому что и со мной жена Брумберга часто говорила шепотом, даже если мы были одни в редакции: «Нельзя так долго сидеть за компьютером». Или: «Обед готов». Она очень хорошо ко мне относится, эта тихая женщина.

Когда я набираю тексты, я в их смысл не вникаю, и потому остановил меня не текст, а фотография.

Человек лежал в саду, и, казалось, как будто не здесь, а там. Будто начало осени, листья начали желтеть и опадать. Он лежал у скамейки, может быть, упал с нее.

Хорошо, аккуратно одетый человек с открытыми мертвыми глазами. Знакомый мне человек. Тот, кто прошептал в остановившемся поезде: «Курить-то там можно будет? В дополнительных пространствах». Первый мой знакомый здесь и последний — там. Тот, кто так обрадовался, что хода назад нет, будто смертный приговор отменили.

Я бросился читать заметку к фотографии: «Врач Центральной поликлиники Федор Иванов покончил жизнь самоубийством сегодня, 16 ноября, в парке при больнице, выстрелом в сердце».

Я увеличил фотографию на экране, добился максимальной четкости, так что видны стали и прожилки на желтом листе, и жилы на руке убитого, а на деревянной скамейке — вырезанное ножом ругательство. Пистолета на снимке я не нашел.

Жена Брумберга подошла и прошептала, что чайник вскипел, и что пора мне немного передохнуть, и что сегодня она купила к обеду абрикосовый джем. За чаем я и рассказал Брумбергу о своем знакомом.

Это его очень заинтересовало. Расспросил меня во всех подробностях о каждом слове Иванова, о каждой интонации, о моем тогдашнем впечатлении. Подумал и сказал:

— Понимаешь, в этом деле что-то не то, такое ощущение, что милиция в некотором недоумении, и мне даже намекнули, что не будут мешать журналистскому расследованию. Какие-то у них сомнения, а идей, видимо, — никаких. Была посмертная записка. И вот ее точное содержание: «Я сам виноват в своей смерти». Записку нашли в кармане брюк, хороших, новых брюк.

Листок был вырван из блокнота, который лежал во внутреннем кармане хорошего, нового пиджака. Но блокнот старый — оттуда.

— Хорошо бы на него взглянуть, — сказал Брумберг.

— А пистолет?

— Пистолета я тоже не видел. Лейтенант сказал, что его уже забрали на экспертизу.

— Но это точно самоубийство?

— Он сказал, что я могу так написать в своей газете.

— И что вы будете делать? — спросила Груша за ужином.

Меня поразило, что она не проявила любопытства к этому делу. Она сказала, что не любит подходить близко ни к каким тайнам и загадкам. В раннем детстве попыталась читать о Шерлоке Холмсе, рассказ о бедной

девушке в пустом зловещем доме, о тихом свисте в ночи. И не смогла прочесть даже до середины, так испугалась.

— И напрасно. Объясняется все просто. Я лично тоже читал этот рассказ в раннем детстве и даже обиделся на конец, который ничего не оставил от тайны. И так в любом детективе — конец избавляет от тайны и от страха.

— Может быть, — сказала Груша и ушла к телевизору, оставив меня мыть посуду, что я спокойно и сделал.

Она не только глазами и мягкостью движений похожа на кошку, но и привязанностью к дому.

Да, привязалась она не столько ко мне, сколько к дому. И у нее есть любимые места, в точности как у кошки: на диване слева, если стоять лицом к окну, на кухне в самом углу, у батареи. Батареи всегда подтапливают.

На другой день Брумберг поехал в больницу, и я напросился с ним. Хотя уговаривать мне его не пришлось.

Больница в три этажа, на первом — прием специалистов, на втором — хирургическое отделение, на третьем — палаты на четыре-пять человек окнами в парк. Но места, где мой знакомый застрелился, из этих окон не видно.

Широкие подоконники, высокие потолки, лампы под белыми матовыми плафонами, очередь в регистратуру, больничные запахи, нянечка в белом застиранном халате. Как будто я в детство попал, у меня даже заныл зуб, когда я услышал шмелиный голос бормашины.

В больнице, как и везде в нашем царстве, собрание вещей из всех времен: и старые (они уже в моем детстве были старыми!) стеклянные шкафчики для инструментов, и тяжелые железные автоклавы для кипячения шприцев под давлением, и жесткие стулья с прямыми спинками, и новейшая электроника, и чуть ли не музейные приборы и колбы. Но все в хорошем состоянии.

Об этом рассказала нам заведующая.

Окна ее кабинета тоже смотрят в парк, и казалось, мы — там, и день тянется, серый, пасмурный, очень тихий. Желтые листья беззвучно опускаются на землю. Деревья в этом парке большие, будто им лет пятьдесят, — тополя, липы, ясени. Ты представляешь, мамочка, как давно уже готовилось это убежище? Может быть, с самого начала метро. О моем знакомце мы разговорились в больничном буфете с медсестрой Тамарой. Тамара ела, а мы только по чашке кофе взяли. Она такая некрасивая, что мне казалось, любой взгляд должен ее смущать, я даже не разглядел, сколько ей лет. Брумберг потом сказал, что под сорок.

Он ничего не записывал во время разговора, записал уже в поезде, по памяти, передал мне листочки и велел ехать в редакцию набирать текст, а сам сошел на Новослободской. Там все так же горят витражи в колоннах.

Вот текст, который я набрал:

«Когда он пришел устраиваться на работу и сказал, что врач, мы не то чтобы не поверили, потому что зачем тут верить или не верить, достаточно нескольких вопросов. Он был знающий человек, это сразу выяснилось, но вид его... Мы так поняли, что он просто спивался. Глаза прозрачные совершенно, худющий. Но руки не дрожали — уже хорошо. Сначала его взяли медбратом в хирургию. Он справлялся отлично. Спокойный, безотказный, доброжелательный. Позволил себе несколько советов лечащему врачу. Компетентный человек. Спиртным и близко от него не пахло.

Скоро перевели его во врачи, в терапевты. Я при нем была медсестрой и ничего не могу худого сказать. Внимательный, спокойный. Доверие у больных к нему — мгновенное, все старались именно к нему попасть, в день его дежурства большие очереди в регистратуру выстраивались, и он до самого последнего принимал, до ночи. Мне тоже, конечно, доставалось, но мне и лучше, что дома-то? Сама с собой я уже устала быть.

В тот день? Отлично помню. И как у него переменилось настроение, помню, и могу вам точно сказать когда. Когда он увидел того человека на пороге. Я тут же почувствовала. Человек пожилой, лет под шестьдесят. Они оба вздрогнули, когда увидели друг друга. И оба испугались. Оба! — подчеркиваю. Шагнули бы назад во времени и отменили встречу, но что невозможно, то невозможно.

После заминки прием прошел как обычно, только в глаза они друг другу не глядели, Иванов и пациент. Пациент жаловался на сердце. Иванов выслушал его старым стетоскопом, выписал нитроглицерин, посоветовал соблюдать режим, особенно равновесие сна и бодрствованья, прогулки в ботаническом саду. Пациент по - благодарил. Ну и все. Дальше работа пошла совсем как обычно, изредка только у Иванова взгляд пропадал, гас. Но только на секунду. Ну а на другой день — это был его свободный день, он застрелился у нас в парке. А звук выстрела в каменном подземелье таким грохотом отдается!»

Брумберг разрешил мне не просто набрать текст, а внести уточнения, какие сочту нужными. Но я ничего не изменил и ни слова не добавил.

Жена Брумберга велела мне ехать домой, но я остался. Играл в «Путешествие на Луну», пока Брумерг не вернулся.

Шел уже одиннадцатый час. Брумберг дал мне снимок и велел сканировать. Он был возбужден, рассказал, что, кроме снимка, у него есть еще улов, «вот здесь, в голове», а именно — записная книжечка Иванова. Брумберг ее видел.

— Там все телефоны были вычеркнуты. Все! Ты представляешь? Все тамошние и все здешние, а все здешние — это один-единственный. Один-единственный — и тот вычеркнут. — Он успокоился, когда поел, даже совсем притих. И жена его сидела такая задумчивая и глядела в окно.

Я закончил сканировать и увидел на экране четкие отпечатки пальцев, отпечатки с пистолета. Брумберг сказал, что, кажется, все дело в них.

Отпечатки как отпечатки. Жена Брумберга, задумчиво глядевшая в окно, сказала вдруг:

— Знаете, о чем я мечтаю? О дожде. У меня лежит новенький английский зонтик в такую милую клеточку.

Так вот, мамочка, подземное царство действительно велико. Мы три часа добирались до района под Владимирской областью, и это еще не самый дальний конец! Дорога однообразная — тьма за окнами и вспышки огней и грохот несущихся подземелий.

Брумберг читал книгу по криминалистике, а я глазел на пассажиров.

В вагоне сидела беременная, и я думал, что она родит человека, который не увидит неба.

И наверное, каждый думал об этом, на нее глядя. И сама она об этом думала. И взгляд у нее был глубокий, может быть, от этих мыслей. Мы ехали к человеку, завидя которого Иванов расхотел жить. Брумберг достал в регистратуре адрес.

Дверь нам так долго не отворяли, что Брумберг позвонил соседям.

Девочка лет десяти поглядела на нас с любопытством и на вопрос о соседе сказала, что, конечно, он дома, она точно знает, надо настойчивей звонить. Мы звонили, а она не уходила и смотрела.

Нам отворил пожилой, давно небритый человек с красными, невыспавшимися глазами. Он долго не мог понять, кто мы и что нам нужно.

— Была у меня уже милиция, и я все сказал, добавить нечего.

— Мы три часа к вам добирались, — эти слова Брумберга неожиданно подействовали, и небритый отступил, дал нам войти.

Они закрыли двери одновременно, девочка и небритый. Зовут его Дмитрий Сергеевич. В квартире Дмитрия Сергеевича было темно совершенно. Он щелкнул выключателем и поморщился от света. Перед нами предстала небольшая комната. Смятая постель. На тумбочке у изголовья — лекарства, и нитроглицерин среди них. Пыльный, буквально заросший пылью телевизор. Впрочем, пыль была везде, но на экране как-то особенно видна.

— Располагайтесь на кухне, — сказал Дмитрий Сергеевич. — Я сейчас.

Он ушел в ванную. Загрохотала вода.

В кухне тоже была пыль и запустение. Грязная посуда в раковине уже покрылась плесенью. Мы сели на табуретки. Посреди пустого стола стоял стакан с недопитым чаем, кажется не слишком давнишним.

Дмитрий Сергеевич вернулся с капельками воды на бровях и ресницах, и почему-то, глядя на эти капельки, я представил его ребенком. Одним глотком он допил чай. Затем сел на свободную табуретку.

После некоторого молчания Брумберг изложил всю нашу часть истории: мое давнишнее знакомство с Ивановым, вычеркнутые телефоны, все.

Дмитрий Сергеевич выслушал внимательно и, когда Брумберг говорил обо мне, меня рассматривал. Затем потер ладонью небритое лицо и сказал мне:

— Ну хорошо, раз вы его давний знакомец... Дело в том, что когда-то, в те еще времена, я грозил его убить. И услыхав, что все входы и выходы закрыты, он решил, что теперь скрыт от меня самой землей. Но я тоже был в метро в этот час, вот ведь. Я не только грозил его убить, я искал его, чтобы убить. Но не в тот час. В тот час я уже ничего не хотел, а он не знал, бедняга. Дело в том, что он поставил неверный диагноз моему сыну, и не потому, что трудная была ситуация и легко можно было ошибиться — ошибиться было невозможно. Он просто был невнимателен в тот день, какие-то свои мысли его занимали. Моего сына не стало из-за этого человека, и каждую ночь я его убивал. Я всем говорил, что убью его, а мне говорили, что он от страха купил себе пистолет и чтобы я был осторожен. Я решил, что убью его из его же пистолета. Как-то вечером я стоял за грузовиком у его подъезда. Вот он подошел. Точно такой, каким вы его увидели, молодой человек. И я понял, что не смогу его не только убить — ударить. И ненависть меня отпустила, и я обессилел, и долго потом не мог отойти от грузовика, к которому прислонился. Но странность в этом деле действительно есть, недаром милиция из меня душу вынимала. На пистолете, из которого он застрелился, мои отпечатки пальцев. Ну вот, я все сказал, и вопросы мне не задавайте, пожалуйста.

— Только один, — внезапно подал я голос, и Брумберг поглядел на меня с удивлением. — Та девочка, ваша соседка, она с кем живет?

— С матерью.

«Как хорошо, — подумал я, — как хорошо».

В вагоне Брумберг записал по памяти весь разговор. Кстати, Дмитрий Сергеевич сказал, что все последнее время борется со сном и не может победить. Спит, не зная, ночь или день. Да и кто здесь знает? А вдруг часы сбились? Про борьбу со сном Брумберг не записал.

Мамочка, я вдруг вспомнил нашу соседку тетю Таню. Она работала на химическом вредном заводе и ушла на пенсию рано, в сорок лет. Я помню, как она сказала тебе у колонки, что не пойдет больше работать ни за какие коврижки.

Была глубокая осень, гнезда грачей чернели в вышине среди голых веток столетних тополей. Ты их называла «наш Манхеттен». Они стояли громадные, почти белые, как старые, промытые дождями кости. Ты гово рила, что изнутри они уже сгнили и могут рухнуть в бурю и раздавить дома три. И все равно они зеленели каждую весну, и грачи возвращались в свои гнезда.

— Какая же у тебя пенсия? — спросила ты ее.

— Сто рублей. Огород к тому же.

— Боже мой, — говорила ты, когда мы возвращались с водой, — что же она будет делать целыми днями?

Я думал: уж я бы нашел что делать.

Она тоже нашла. Читала детективы. Брала в библиотеке, у знакомых, покупала. Любила детективы классические, без излишней жестокости, со спокойным безопасным разгадыванием тайны.

Я тогда тоже много детективов перечитал. Помню, прибегал к тете Тане после уроков, она намазывала булку сгущенкой себе и мне (очень любила сгущенку). Мы ели булку и болтали об этих книжках, старых, с пожелтевшими мягкими страницами. Ты мне кричала: «Немедленно вымой руки после этой книжки!»

Я так и вижу белую от снега землю за маленьким окном и тетю Таню в кресле у жарко натопленной печи, ноги в шерстяных носках покоятся на пестром половичке, на столе стынет чай, и сгущенка растекается по свежей булке. И читает тетя Таня про убийство в подземном городе, о котором пишу я, сосед ее... Мамочка, передавай ей низкий поклон, как в старину говорили.

Груша моя сейчас дремлет в углу дивана и только что не мурлычет.

Брумберг поехал по вычеркнутому из записной книжки телефону. Поехал вчера вечером, а сегодня я занес в компьютер его отчет:

«Иванов вычеркнул из книжки собственный телефон. В его доме живет женщина по имени Ирина, работает в столовой поваром, говорит, что Иванов очень любил ее стряпню и вообще ценил семейный уют, тишину, тепло, что после того как они стали жить вместе, — а вместе они прожили месяц, — он даже стал толстеть, и, кажется, ему это нравилось. Она ничего не могла сказать о самоубийстве. Она даже не знала, что Иванов хранил пистолет. Заметила ли она перемену во враче накануне самоубийства? Да. Но ей он ничего не объяснял. Был подавлен в тот вечер».

Ирина угостила Брумберга пельменями собственного изготовления (Брумберг при упоминании о них жмурился) и, между прочим, сказала, что милиция сняла в доме отпечатки пальцев врача «вот с этого стакана» («Он из него пил воду перед уходом, я до сих пор не решилась вымыть»). Брумберг попросил разрешения и тоже снял с этого стакана отпечатки пальцев. Завтра сделает снимок, и я сканирую.

Я занес отчет в компьютер и до конца рабочего дня играл в «Путешествие на Луну», жена Брумберга прогоняла меня домой, а я не мог оторваться. Во-первых, экран сам по себе притягивает внимание, как огонь; во- вторых, дело в игре, о которой я до сих пор тебе не рассказал.

Игра эта — что-то вроде путешествия по фантастическим мирам в бесконечно разнообразной вселенной. Ты можешь путешествовать по мирам, которые предусмотрены программой, а можешь создавать собственные. Планета, условия жизни, персонажи. Все должно быть согласовано. При таких-то условиях возможны такие-то персонажи, а при таких-то — невозможны. Вопрос согласования — это самый большой вопрос, тут надо и в физике разбираться, и в биологии, и в анатомии, и даже в геологии. Я все это время занят созданием мира, где черные яблони, где ты ждешь меня из школы, а я сижу с тетей Таней и болтаю о детективах... В общем, мое чудесное прошлое. И этот вымысел здорово меня затягивает, и три женщины смотрят на меня с беспокойством: жена Брумберга, ты и Груша.

Эти узоры появляются у ребенка в утробе матери и остаются на всю жизнь. Преступники травят пальцы кислотой, сдирают кожу, узор — восстанавливается. Только проказа способна его изменить.

В 1880 году шотландский врач Генри Фолдс, работавший в Японии, заметил, что узоры на пальцах неповторимы и неизменны. Он написал об этом в английский журнал «Природа». Журнал опубликовал письмо.

На рубеже веков в большинстве стран была введена дактилоскопическая регистрация преступников.

Вот краткая история вопроса, мамочка, почерпнутая мною из популярного учебника по криминалистике.

У бабушки есть круглая лупа в металлическом переплете. Посмотри сквозь нее на свои пальцы. Так линии изгибаются и переплетаются только у тебя. Это закон природы, открытый одним английским чиновником в Индии лет за двадцать до Фолдса. Этот закон перестал действовать, мамочка. Отпечатки пальцев Иванова полностью совпадают с отпечатками пальцев Дмитрия Сергеевича.

— Вот оно что, — сказал Брумберг.

Поскреби бритвой о грифель — добудешь грифельный порошок. Надави пальцем на белый лист бумаги. Насыпь грифельный порошок на это место, стряхни и увидишь собственные отпечатки. Я так сделал, мамочка, сегодня вечером. Они полностью совпадают с отпечатками Иванова и Дмитрия Сергеевича, с отпечатками Груши, и с отпечатками Брумбергов, и с отпечатками старухи Натальи.

Груша спала, а я ушел на кухню, чтобы получше там все обдумать. Предположим, я играю в «Путешествие на Луну», придумываю мир с людьми, растениями и прочим. Все учитываю до мелочей, а об отпечатках пальцев забываю.

Предположим, это нас кто-то придумал, а об отпечатках пальцев позабыл. Придумал и сделал. Может быть, мы вроде биологических роботов. Нас можно потрогать, мы живые, но с какого момента? Когда наша жизнь началась? Когда поезд остановился под землей?

— Что с тобой? — спросила Груша за завтраком.

— Голова болит.

— Сегодня же куплю йод, цитрамон, аспирин, еще чего-нибудь. Заведу аптечку.

Брумберг выслушал меня и сказал:

— Твоя идея мне не нравится.

— Мне тоже, — сказал я.

Брумберг уехал в милицию.

Я набирал статью в завтрашний номер, жена Брумберга глядела в окно. Он вернулся к вечеру, но не поздно, свет еще не приглушили на улицах. Молча протянул мне дискету. На дискете, мамочка, огромный блок информации — список всех жителей подземного царства с их прошлым. Мое прошлое — моя тайна — изложено во всех подробностях. И прошлое Брумбергов, и прошлое Груши. Кстати, она свое прошлое выдумала, не было никакой бабки — дежурной по метрополитену, а была мать — учительница... Ты понимаешь, что никакой разницы нет?

Брумберг говорит, что больше всего жаль Иванова, застрелившегося из-за прошлого, которого не было.

Я так не думаю. От прошлого, даже вымышленного, никуда не денешься, оно существует. Более того, для меня оно — единственная реальность, якорь, надежда — будущее! То, ради чего можно жить и можно умереть.

Я прочитал в одной книге, что есть религия, по которой умершие, попавшие наконец после всех мытарств на Тот свет, сами выбирают себе жизнь вечную. А именно: вспоминают прошлое и ищут в нем момент счастья, в котором хотели бы пребывать отныне и навсегда. Иные выбирают момент счастливого сновидения.

Я выбрал.