Мамочка, ее зовут Груша. Это существо странное, красивое или некрасивое, нельзя определить, — занятное. Прежде всего, она обошла меня со всех сторон, как дерево, — я стоял неподвижно, затем — мое жилище.
— Телевизора у тебя нет, что ли? А что же ты делаешь вечерами?
Я стоял у стены и не отвечал на ее вопросы, она и не ждала ответов. Заглянула даже в мой шкаф с одеждой.
— О, — сказала, — а ты чистюля.
Затем направилась на кухню, и я следом. Раскрыла холодильник.
— Чем ты меня собирался угощать?.. Чайник вроде горячий. Чай я люблю, но больше кофе. Есть у тебя кофе? Слава Богу.
Она уселась за стол.
— Ну, давай. Кофе, яичницу, хлеба нарежь. Сахарницу поставь.
Командирша. Я все время, когда о ней пишу, улыбаюсь. Не уверен, что она бы тебе так понравилась, как мне, сразу и как будто давным-давно уже.
Мы слопали яичницу и корочкой подобрали масло и желток с тарелок.
— Вкуснятина, — сказала она, похлопала себя по животу и закинула ногу на ногу.
Я разлил кофе.
К кофе у меня ничего не было, и она грызла куско - вой сахар, как конфеты. Она разомлела от еды, и взгляд у нее стал сонный, значит, действительно была голодной. Притихла, и теперь я ее разглядывал.
Туфли старые, стоптанные, и джинсики старые, мужская футболка с надписью «Быки Чикаго», личико бледное, худенькое. Интересно, а как там, на той стороне Земли? Существует сейчас Чикаго?
— Ну хорошо, — очнулась она и налила себе еще кофе. — Рассказывай.
— Что?
— Ты же написал, что совсем один; значит, тебе нужно, чтобы кто-то тебя с тобой разделил, так сказать. Делись со мной. Я слушаю.
— Знаешь, — сказал я, — на самом деле, мне гораздо интереснее послушать тебя.
— Ради Бога, — легко согласилась она. — Сколько помню, живу в метро. Чего ты на меня уставился? Думаешь, вру? У меня бабка работала дежурной по станции, ходила в черном костюме и в фуражке из красного фетра и вечно меня на работу с собой таскала. Она мне еще когда шептала, что в метро секретные работы ведутся. Два годика как ушла совсем на пенсию. Сколько тебе лет? Семнадцать. Мне не больше, но я тебя взрослее. Чего ты делаешь целыми днями? Работаешь? Кем? Я, если бы мужчиной была, непременно стала бы машинистом. Я бы неслась под землей с таким грохотом... Слушай, пошли спать. У тебя диван раскладывается, я надеюсь? Еще чего, на полу он будет спать. Этого только не хватало.
Итак, мамочка, в моем подземном доме поселилось живое существо, и я уже спешу домой после работы, и больше всего боюсь, что приду, а ее там и нет. И будет, как в том моем сне — все чужое за знакомой дверью.
Ты бы, конечно, спросила, готов ли ужин к моему приходу, чисто ли в доме. Я бы тебе сказал, что все готово и все чисто, и не совсем бы соврал, потому что иногда действительно все прибрано и даже боязно ступить на зеркальный пол. И стол бывает сервирован, как в ресторане, с салфетками. И у каждой чашки такой торжественный вид! И сама Груша ждет меня не дождется в каком-нибудь новом платье до пят. Она любит длинные платья, которые делают ее старше. Но бывает, конечно, что ничего не готово, сидит моя Груша на диване и смотрит в телевизор, который я недавно купил для нее.
Я никогда ей не выговариваю, готовлю сам, зову ее, и мы спокойно ужинаем. Она удивляется: надо же, а я и не думала, что так проголодалась. Глаза у нее светлые, как у кошки старухи Натальи.
Конечно, газета не может жить одним прошлым, иначе это не газета. Кроме сведений о текущем состоянии климата там, у нас есть раздел всяких происшествий здесь. Открытие нового магазина, или рождение ребенка, или авария на линии, или замысел какого-нибудь писателя (зачем делиться замыслом с тысячью человек? Не понимаю).
Бывают страшные происшествия. Например, вчера.
Уже к вечеру Брумберг принес целую пачку текущих заметок — иногда случается неожиданно много происшествий. Я позвонил Груше, предупредил, что задержусь и сел перекраивать завтрашний номер. Жена Брумберга тут же поставила чайник.
Я набирал тексты, сканировал фотографии, Брумберги о чем-то шептались между собой. Они часто разговаривали шепотом, и, кажется, о самых обыденных вещах, потому что и со мной жена Брумберга часто говорила шепотом, даже если мы были одни в редакции: «Нельзя так долго сидеть за компьютером». Или: «Обед готов». Она очень хорошо ко мне относится, эта тихая женщина.
Когда я набираю тексты, я в их смысл не вникаю, и потому остановил меня не текст, а фотография.
Человек лежал в саду, и, казалось, как будто не здесь, а там. Будто начало осени, листья начали желтеть и опадать. Он лежал у скамейки, может быть, упал с нее.
Хорошо, аккуратно одетый человек с открытыми мертвыми глазами. Знакомый мне человек. Тот, кто прошептал в остановившемся поезде: «Курить-то там можно будет? В дополнительных пространствах». Первый мой знакомый здесь и последний — там. Тот, кто так обрадовался, что хода назад нет, будто смертный приговор отменили.
Я бросился читать заметку к фотографии: «Врач Центральной поликлиники Федор Иванов покончил жизнь самоубийством сегодня, 16 ноября, в парке при больнице, выстрелом в сердце».
Я увеличил фотографию на экране, добился максимальной четкости, так что видны стали и прожилки на желтом листе, и жилы на руке убитого, а на деревянной скамейке — вырезанное ножом ругательство. Пистолета на снимке я не нашел.
Жена Брумберга подошла и прошептала, что чайник вскипел, и что пора мне немного передохнуть, и что сегодня она купила к обеду абрикосовый джем. За чаем я и рассказал Брумбергу о своем знакомом.
Это его очень заинтересовало. Расспросил меня во всех подробностях о каждом слове Иванова, о каждой интонации, о моем тогдашнем впечатлении. Подумал и сказал:
— Понимаешь, в этом деле что-то не то, такое ощущение, что милиция в некотором недоумении, и мне даже намекнули, что не будут мешать журналистскому расследованию. Какие-то у них сомнения, а идей, видимо, — никаких. Была посмертная записка. И вот ее точное содержание: «Я сам виноват в своей смерти». Записку нашли в кармане брюк, хороших, новых брюк.
Листок был вырван из блокнота, который лежал во внутреннем кармане хорошего, нового пиджака. Но блокнот старый — оттуда.
— Хорошо бы на него взглянуть, — сказал Брумберг.
— А пистолет?
— Пистолета я тоже не видел. Лейтенант сказал, что его уже забрали на экспертизу.
— Но это точно самоубийство?
— Он сказал, что я могу так написать в своей газете.
— И что вы будете делать? — спросила Груша за ужином.
Меня поразило, что она не проявила любопытства к этому делу. Она сказала, что не любит подходить близко ни к каким тайнам и загадкам. В раннем детстве попыталась читать о Шерлоке Холмсе, рассказ о бедной
девушке в пустом зловещем доме, о тихом свисте в ночи. И не смогла прочесть даже до середины, так испугалась.
— И напрасно. Объясняется все просто. Я лично тоже читал этот рассказ в раннем детстве и даже обиделся на конец, который ничего не оставил от тайны. И так в любом детективе — конец избавляет от тайны и от страха.
— Может быть, — сказала Груша и ушла к телевизору, оставив меня мыть посуду, что я спокойно и сделал.
Она не только глазами и мягкостью движений похожа на кошку, но и привязанностью к дому.
Да, привязалась она не столько ко мне, сколько к дому. И у нее есть любимые места, в точности как у кошки: на диване слева, если стоять лицом к окну, на кухне в самом углу, у батареи. Батареи всегда подтапливают.
На другой день Брумберг поехал в больницу, и я напросился с ним. Хотя уговаривать мне его не пришлось.
Больница в три этажа, на первом — прием специалистов, на втором — хирургическое отделение, на третьем — палаты на четыре-пять человек окнами в парк. Но места, где мой знакомый застрелился, из этих окон не видно.
Широкие подоконники, высокие потолки, лампы под белыми матовыми плафонами, очередь в регистратуру, больничные запахи, нянечка в белом застиранном халате. Как будто я в детство попал, у меня даже заныл зуб, когда я услышал шмелиный голос бормашины.
В больнице, как и везде в нашем царстве, собрание вещей из всех времен: и старые (они уже в моем детстве были старыми!) стеклянные шкафчики для инструментов, и тяжелые железные автоклавы для кипячения шприцев под давлением, и жесткие стулья с прямыми спинками, и новейшая электроника, и чуть ли не музейные приборы и колбы. Но все в хорошем состоянии.
Об этом рассказала нам заведующая.
Окна ее кабинета тоже смотрят в парк, и казалось, мы — там, и день тянется, серый, пасмурный, очень тихий. Желтые листья беззвучно опускаются на землю. Деревья в этом парке большие, будто им лет пятьдесят, — тополя, липы, ясени. Ты представляешь, мамочка, как давно уже готовилось это убежище? Может быть, с самого начала метро. О моем знакомце мы разговорились в больничном буфете с медсестрой Тамарой. Тамара ела, а мы только по чашке кофе взяли. Она такая некрасивая, что мне казалось, любой взгляд должен ее смущать, я даже не разглядел, сколько ей лет. Брумберг потом сказал, что под сорок.
Он ничего не записывал во время разговора, записал уже в поезде, по памяти, передал мне листочки и велел ехать в редакцию набирать текст, а сам сошел на Новослободской. Там все так же горят витражи в колоннах.
Вот текст, который я набрал:
«Когда он пришел устраиваться на работу и сказал, что врач, мы не то чтобы не поверили, потому что зачем тут верить или не верить, достаточно нескольких вопросов. Он был знающий человек, это сразу выяснилось, но вид его... Мы так поняли, что он просто спивался. Глаза прозрачные совершенно, худющий. Но руки не дрожали — уже хорошо. Сначала его взяли медбратом в хирургию. Он справлялся отлично. Спокойный, безотказный, доброжелательный. Позволил себе несколько советов лечащему врачу. Компетентный человек. Спиртным и близко от него не пахло.
Скоро перевели его во врачи, в терапевты. Я при нем была медсестрой и ничего не могу худого сказать. Внимательный, спокойный. Доверие у больных к нему — мгновенное, все старались именно к нему попасть, в день его дежурства большие очереди в регистратуру выстраивались, и он до самого последнего принимал, до ночи. Мне тоже, конечно, доставалось, но мне и лучше, что дома-то? Сама с собой я уже устала быть.
В тот день? Отлично помню. И как у него переменилось настроение, помню, и могу вам точно сказать когда. Когда он увидел того человека на пороге. Я тут же почувствовала. Человек пожилой, лет под шестьдесят. Они оба вздрогнули, когда увидели друг друга. И оба испугались. Оба! — подчеркиваю. Шагнули бы назад во времени и отменили встречу, но что невозможно, то невозможно.
После заминки прием прошел как обычно, только в глаза они друг другу не глядели, Иванов и пациент. Пациент жаловался на сердце. Иванов выслушал его старым стетоскопом, выписал нитроглицерин, посоветовал соблюдать режим, особенно равновесие сна и бодрствованья, прогулки в ботаническом саду. Пациент по - благодарил. Ну и все. Дальше работа пошла совсем как обычно, изредка только у Иванова взгляд пропадал, гас. Но только на секунду. Ну а на другой день — это был его свободный день, он застрелился у нас в парке. А звук выстрела в каменном подземелье таким грохотом отдается!»
Брумберг разрешил мне не просто набрать текст, а внести уточнения, какие сочту нужными. Но я ничего не изменил и ни слова не добавил.
Жена Брумберга велела мне ехать домой, но я остался. Играл в «Путешествие на Луну», пока Брумерг не вернулся.
Шел уже одиннадцатый час. Брумберг дал мне снимок и велел сканировать. Он был возбужден, рассказал, что, кроме снимка, у него есть еще улов, «вот здесь, в голове», а именно — записная книжечка Иванова. Брумберг ее видел.
— Там все телефоны были вычеркнуты. Все! Ты представляешь? Все тамошние и все здешние, а все здешние — это один-единственный. Один-единственный — и тот вычеркнут. — Он успокоился, когда поел, даже совсем притих. И жена его сидела такая задумчивая и глядела в окно.
Я закончил сканировать и увидел на экране четкие отпечатки пальцев, отпечатки с пистолета. Брумберг сказал, что, кажется, все дело в них.
Отпечатки как отпечатки. Жена Брумберга, задумчиво глядевшая в окно, сказала вдруг:
— Знаете, о чем я мечтаю? О дожде. У меня лежит новенький английский зонтик в такую милую клеточку.
Так вот, мамочка, подземное царство действительно велико. Мы три часа добирались до района под Владимирской областью, и это еще не самый дальний конец! Дорога однообразная — тьма за окнами и вспышки огней и грохот несущихся подземелий.
Брумберг читал книгу по криминалистике, а я глазел на пассажиров.
В вагоне сидела беременная, и я думал, что она родит человека, который не увидит неба.
И наверное, каждый думал об этом, на нее глядя. И сама она об этом думала. И взгляд у нее был глубокий, может быть, от этих мыслей. Мы ехали к человеку, завидя которого Иванов расхотел жить. Брумберг достал в регистратуре адрес.
Дверь нам так долго не отворяли, что Брумберг позвонил соседям.
Девочка лет десяти поглядела на нас с любопытством и на вопрос о соседе сказала, что, конечно, он дома, она точно знает, надо настойчивей звонить. Мы звонили, а она не уходила и смотрела.
Нам отворил пожилой, давно небритый человек с красными, невыспавшимися глазами. Он долго не мог понять, кто мы и что нам нужно.
— Была у меня уже милиция, и я все сказал, добавить нечего.
— Мы три часа к вам добирались, — эти слова Брумберга неожиданно подействовали, и небритый отступил, дал нам войти.
Они закрыли двери одновременно, девочка и небритый. Зовут его Дмитрий Сергеевич. В квартире Дмитрия Сергеевича было темно совершенно. Он щелкнул выключателем и поморщился от света. Перед нами предстала небольшая комната. Смятая постель. На тумбочке у изголовья — лекарства, и нитроглицерин среди них. Пыльный, буквально заросший пылью телевизор. Впрочем, пыль была везде, но на экране как-то особенно видна.
— Располагайтесь на кухне, — сказал Дмитрий Сергеевич. — Я сейчас.
Он ушел в ванную. Загрохотала вода.
В кухне тоже была пыль и запустение. Грязная посуда в раковине уже покрылась плесенью. Мы сели на табуретки. Посреди пустого стола стоял стакан с недопитым чаем, кажется не слишком давнишним.
Дмитрий Сергеевич вернулся с капельками воды на бровях и ресницах, и почему-то, глядя на эти капельки, я представил его ребенком. Одним глотком он допил чай. Затем сел на свободную табуретку.
После некоторого молчания Брумберг изложил всю нашу часть истории: мое давнишнее знакомство с Ивановым, вычеркнутые телефоны, все.
Дмитрий Сергеевич выслушал внимательно и, когда Брумберг говорил обо мне, меня рассматривал. Затем потер ладонью небритое лицо и сказал мне:
— Ну хорошо, раз вы его давний знакомец... Дело в том, что когда-то, в те еще времена, я грозил его убить. И услыхав, что все входы и выходы закрыты, он решил, что теперь скрыт от меня самой землей. Но я тоже был в метро в этот час, вот ведь. Я не только грозил его убить, я искал его, чтобы убить. Но не в тот час. В тот час я уже ничего не хотел, а он не знал, бедняга. Дело в том, что он поставил неверный диагноз моему сыну, и не потому, что трудная была ситуация и легко можно было ошибиться — ошибиться было невозможно. Он просто был невнимателен в тот день, какие-то свои мысли его занимали. Моего сына не стало из-за этого человека, и каждую ночь я его убивал. Я всем говорил, что убью его, а мне говорили, что он от страха купил себе пистолет и чтобы я был осторожен. Я решил, что убью его из его же пистолета. Как-то вечером я стоял за грузовиком у его подъезда. Вот он подошел. Точно такой, каким вы его увидели, молодой человек. И я понял, что не смогу его не только убить — ударить. И ненависть меня отпустила, и я обессилел, и долго потом не мог отойти от грузовика, к которому прислонился. Но странность в этом деле действительно есть, недаром милиция из меня душу вынимала. На пистолете, из которого он застрелился, мои отпечатки пальцев. Ну вот, я все сказал, и вопросы мне не задавайте, пожалуйста.
— Только один, — внезапно подал я голос, и Брумберг поглядел на меня с удивлением. — Та девочка, ваша соседка, она с кем живет?
— С матерью.
«Как хорошо, — подумал я, — как хорошо».
В вагоне Брумберг записал по памяти весь разговор. Кстати, Дмитрий Сергеевич сказал, что все последнее время борется со сном и не может победить. Спит, не зная, ночь или день. Да и кто здесь знает? А вдруг часы сбились? Про борьбу со сном Брумберг не записал.
Мамочка, я вдруг вспомнил нашу соседку тетю Таню. Она работала на химическом вредном заводе и ушла на пенсию рано, в сорок лет. Я помню, как она сказала тебе у колонки, что не пойдет больше работать ни за какие коврижки.
Была глубокая осень, гнезда грачей чернели в вышине среди голых веток столетних тополей. Ты их называла «наш Манхеттен». Они стояли громадные, почти белые, как старые, промытые дождями кости. Ты гово рила, что изнутри они уже сгнили и могут рухнуть в бурю и раздавить дома три. И все равно они зеленели каждую весну, и грачи возвращались в свои гнезда.
— Какая же у тебя пенсия? — спросила ты ее.
— Сто рублей. Огород к тому же.
— Боже мой, — говорила ты, когда мы возвращались с водой, — что же она будет делать целыми днями?
Я думал: уж я бы нашел что делать.
Она тоже нашла. Читала детективы. Брала в библиотеке, у знакомых, покупала. Любила детективы классические, без излишней жестокости, со спокойным безопасным разгадыванием тайны.
Я тогда тоже много детективов перечитал. Помню, прибегал к тете Тане после уроков, она намазывала булку сгущенкой себе и мне (очень любила сгущенку). Мы ели булку и болтали об этих книжках, старых, с пожелтевшими мягкими страницами. Ты мне кричала: «Немедленно вымой руки после этой книжки!»
Я так и вижу белую от снега землю за маленьким окном и тетю Таню в кресле у жарко натопленной печи, ноги в шерстяных носках покоятся на пестром половичке, на столе стынет чай, и сгущенка растекается по свежей булке. И читает тетя Таня про убийство в подземном городе, о котором пишу я, сосед ее... Мамочка, передавай ей низкий поклон, как в старину говорили.
Груша моя сейчас дремлет в углу дивана и только что не мурлычет.
Брумберг поехал по вычеркнутому из записной книжки телефону. Поехал вчера вечером, а сегодня я занес в компьютер его отчет:
«Иванов вычеркнул из книжки собственный телефон. В его доме живет женщина по имени Ирина, работает в столовой поваром, говорит, что Иванов очень любил ее стряпню и вообще ценил семейный уют, тишину, тепло, что после того как они стали жить вместе, — а вместе они прожили месяц, — он даже стал толстеть, и, кажется, ему это нравилось. Она ничего не могла сказать о самоубийстве. Она даже не знала, что Иванов хранил пистолет. Заметила ли она перемену во враче накануне самоубийства? Да. Но ей он ничего не объяснял. Был подавлен в тот вечер».
Ирина угостила Брумберга пельменями собственного изготовления (Брумберг при упоминании о них жмурился) и, между прочим, сказала, что милиция сняла в доме отпечатки пальцев врача «вот с этого стакана» («Он из него пил воду перед уходом, я до сих пор не решилась вымыть»). Брумберг попросил разрешения и тоже снял с этого стакана отпечатки пальцев. Завтра сделает снимок, и я сканирую.
Я занес отчет в компьютер и до конца рабочего дня играл в «Путешествие на Луну», жена Брумберга прогоняла меня домой, а я не мог оторваться. Во-первых, экран сам по себе притягивает внимание, как огонь; во- вторых, дело в игре, о которой я до сих пор тебе не рассказал.
Игра эта — что-то вроде путешествия по фантастическим мирам в бесконечно разнообразной вселенной. Ты можешь путешествовать по мирам, которые предусмотрены программой, а можешь создавать собственные. Планета, условия жизни, персонажи. Все должно быть согласовано. При таких-то условиях возможны такие-то персонажи, а при таких-то — невозможны. Вопрос согласования — это самый большой вопрос, тут надо и в физике разбираться, и в биологии, и в анатомии, и даже в геологии. Я все это время занят созданием мира, где черные яблони, где ты ждешь меня из школы, а я сижу с тетей Таней и болтаю о детективах... В общем, мое чудесное прошлое. И этот вымысел здорово меня затягивает, и три женщины смотрят на меня с беспокойством: жена Брумберга, ты и Груша.
Эти узоры появляются у ребенка в утробе матери и остаются на всю жизнь. Преступники травят пальцы кислотой, сдирают кожу, узор — восстанавливается. Только проказа способна его изменить.
В 1880 году шотландский врач Генри Фолдс, работавший в Японии, заметил, что узоры на пальцах неповторимы и неизменны. Он написал об этом в английский журнал «Природа». Журнал опубликовал письмо.
На рубеже веков в большинстве стран была введена дактилоскопическая регистрация преступников.
Вот краткая история вопроса, мамочка, почерпнутая мною из популярного учебника по криминалистике.
У бабушки есть круглая лупа в металлическом переплете. Посмотри сквозь нее на свои пальцы. Так линии изгибаются и переплетаются только у тебя. Это закон природы, открытый одним английским чиновником в Индии лет за двадцать до Фолдса. Этот закон перестал действовать, мамочка. Отпечатки пальцев Иванова полностью совпадают с отпечатками пальцев Дмитрия Сергеевича.
— Вот оно что, — сказал Брумберг.
Поскреби бритвой о грифель — добудешь грифельный порошок. Надави пальцем на белый лист бумаги. Насыпь грифельный порошок на это место, стряхни и увидишь собственные отпечатки. Я так сделал, мамочка, сегодня вечером. Они полностью совпадают с отпечатками Иванова и Дмитрия Сергеевича, с отпечатками Груши, и с отпечатками Брумбергов, и с отпечатками старухи Натальи.
Груша спала, а я ушел на кухню, чтобы получше там все обдумать. Предположим, я играю в «Путешествие на Луну», придумываю мир с людьми, растениями и прочим. Все учитываю до мелочей, а об отпечатках пальцев забываю.
Предположим, это нас кто-то придумал, а об отпечатках пальцев позабыл. Придумал и сделал. Может быть, мы вроде биологических роботов. Нас можно потрогать, мы живые, но с какого момента? Когда наша жизнь началась? Когда поезд остановился под землей?
— Что с тобой? — спросила Груша за завтраком.
— Голова болит.
— Сегодня же куплю йод, цитрамон, аспирин, еще чего-нибудь. Заведу аптечку.
Брумберг выслушал меня и сказал:
— Твоя идея мне не нравится.
— Мне тоже, — сказал я.
Брумберг уехал в милицию.
Я набирал статью в завтрашний номер, жена Брумберга глядела в окно. Он вернулся к вечеру, но не поздно, свет еще не приглушили на улицах. Молча протянул мне дискету. На дискете, мамочка, огромный блок информации — список всех жителей подземного царства с их прошлым. Мое прошлое — моя тайна — изложено во всех подробностях. И прошлое Брумбергов, и прошлое Груши. Кстати, она свое прошлое выдумала, не было никакой бабки — дежурной по метрополитену, а была мать — учительница... Ты понимаешь, что никакой разницы нет?
Брумберг говорит, что больше всего жаль Иванова, застрелившегося из-за прошлого, которого не было.
Я так не думаю. От прошлого, даже вымышленного, никуда не денешься, оно существует. Более того, для меня оно — единственная реальность, якорь, надежда — будущее! То, ради чего можно жить и можно умереть.
Я прочитал в одной книге, что есть религия, по которой умершие, попавшие наконец после всех мытарств на Тот свет, сами выбирают себе жизнь вечную. А именно: вспоминают прошлое и ищут в нем момент счастья, в котором хотели бы пребывать отныне и навсегда. Иные выбирают момент счастливого сновидения.
Я выбрал.