1
В детстве его поразили натюрморты малых голландцев. Отец (он тогда жил с ними) объяснил, что ветчина, лимоны с обрезанной корочкой, перья, черепа, бабочки, розы, чертополох, мраморные урны, охотничьи рога, песочные часы, изображенные на картинках в определенном порядке, могут означать то мудрость, то смерть, то болезнь. "Эти предметы — как члены предложения; вместе сложенные, они означают что-то, известное художнику и зрителю. Правда, нынешние люди в большинстве своем уже не знают значения этих вещей, они думают, что просто смотрят на вкусную ветчину, и от одного вида лимона у них во рту становится кисло. Не знаю, много ли они теряют".

У Саши возникла привычка, глядя на какие-нибудь предметы в реальности, гадать, что бы они могли значить. Лежа, к примеру, вечером на диване у себя в комнате, он смотрел на стол.

Книги, синяя ваза с цветами, красный шерстяной клубок. Ему казалось, все это — какое-то сообщение. Сочетание предметов, сочетание цветов для Саши имело смысл. Но какой, он не знал.

Кошка прыгала на стол, сбрасывала клубок и раньше него оказывалась на полу. Без клубка предметы на столе означали что-то другое, возможно, прямо противоположное. Так иногда запятая меняет смысл предложения.

Никто не знал смысла теней или трещин на потолке, или морозных узоров на стекле, или стоящих на трюмо маминых тюбиков, коробочек, безделушек. Все это считалось бессмысленным, случайным. Но Саша так не думал.

Он стал записывать в тетрадь сочетания предметов в своей комнате, видимых и невидимых (белье в шкафу, например). Те сочетания, которые наблюдал, и те, которые воображал. Их оказалось так много, что тетради не хватило, и он попросил у матери новую. Мать поинтересовалась, что он пишет. Он попытался объяснить. Мать испугалась, она подумала, что ее сын сумасшедший. Врач сказал, что болезненная склонность мальчика пока не страшна, но с ней надо бороться. Он провел с Сашей несколько гипнотических сеансов, прописал осторожный лекарственный курс (в основном травы), посоветовал записать ребенка в спортивную секцию.

Методы оказались эффективны. В конце концов Саша пришел в уверенность, что никто, ни природа, ни божество, ничего не хочет ему сообщить, — ни листвой рябины за окном кухни, ни отражением этой же листвы в желтой кафельной стене. Ни тем, ни другим, ни чем-то еще. Конечно, смысл может быть и в следах на снегу, и в обгорелой спичке на краю стола, тот смысл, который извлекают из предметов детективы или охотники. Точнее даже не смысл они извлекают, а прошлое. Картину прошлого, чаще всего недавнего, картину преступления или бега зверя по траве. Не больше.

Саша записался в секцию бокса. Поначалу было трудно. От усталости, от боли во всем теле, раздавленном грузом тренировок, пальцы не могли справиться со шнурком на ботинках. Саша даже плакал во сне. Просыпался с мокрым лицом. Внизу ехала машина. Тень от рябины проплывала по потолку.

Тренер говорил, что надо перетерпеть, тело привыкнет. Саша впервые воспринимал свое тело отстраненно, почти как чужое, не совсем послушное. Во что бы то ни стало он хотел научиться им управлять. Это упорное желание и удержало его в секции. Кроме того, он полюбил наблюдать за боксерскими поединками. На собственном опыте зная, чего стоит удар, падение, понимая тактику боя, сознавая усталость, страх, безумие, овладевающие боксерами, он получал от зрелища двойное удовольствие, двойное в смысле объема. В одной плоскости, абстрактной, это было просто зрелище, в другой плоскости лежали корни этого зрелища, его плоть. Плоть и дух он видел одновременно.

Отчасти за это одновременное сосуществование плоти и духа Саша полюбил и театр. Абсолютная условность при совершенной безусловности представления доставляла ему безмерное удовольствие. К примеру, он, как и любой зритель, отлично видел, что на сцене натянута обыкновенная бельевая веревка, с другой стороны, он мог воспринимать ее как стену между двумя квартирами или струну, дребезжащую, едва ее задень, — в зависимости от предлагаемых обстоятельств.

При всей относительной условности театра и относительной безусловности боя то и другое имело для Саши много общего. Он объяснял это сочетанием плоти и духа; плоти, управляемой, направляемой духом. В кино Саша плоти не находил и потому его не полюбил. По телевизору смотрел только новости.

Кроме театра, он обожал цирк. Еще маленьким мальчиком после первого в своей жизни представления он заявил маме, что домой не пойдет, а останется здесь жить. Он рыдал у гардероба, не желая надевать пальто, визжал и катался по полу.

— Ты хочешь обратно в цирк? — громогласно спросил седой огромный администратор.

Мальчик стих мгновенно.

— Встань.

Он легко взял Сашу на руки. Они поднялись по круглой лестнице, вошли в двери.

Оказалось, что в цирке уже никого нет. Ни зрителей, ни клоунов, ни попугаев, ни обезьян в платьицах, ни пуделей. Тихо. Полумрак. Пахнет пылью, животными.

— Хочешь остаться здесь один? — спросил администратор. — Мы выключим свет.

— Нет, — прошептал Саша.

С тех пор он не мог вообразить существование цирковых артистов и зверей вне представления. Они рождались с приходом зрителей и исчезали с их уходом. Так же исчезал и великолепный цирковой оркестр. Сашу поражало, как дирижер управляет им, стоя спиной к зрелищу, как он умудряется вслепую попасть в ритм действия. Понятно, что все отрепетировано, но ведь это не кино, артист может сбиться, сделать лишнее движение. Саша решил, что дирижер работает на слух. Он слышит вибрацию арены и зрителей — сквозь оркестр.

Бокс не стал профессией. Хотя задатки у Саши были несомненные. Упорство, трудолюбие, природные данные. У него оказалась прекрасная реакция. Он не просто видел каждое движение противника, он его практически предугадывал. Легко уходил от удара. Двигался, подчиняясь партнеру. Не навязывал своей тактики и потому — был неуловимым, как тень.

Бокс не стал делом жизни, потому что смотреть и разгадывать значение увиденного (или хотя бы чувствовать это значение, сочувствовать ему) Саше хотелось больше всего на свете. До таких крайностей, как в детстве, он не доходил, но все же время от времени приближаться к краю ему доводилось.

В театральном зрелище несомненно Сашу привлекал смысл, вкладываемый режиссером и художником в каждую мизансцену. Совершенно очевидно, что в хорошем спектакле любой предмет имел место, роль и значение. Горит ли лампа на столе слева от бутылки, падает ли от ее света тень героя на стену за его спиной, лежит ли газета на стуле, висит ли на плечиках под потолком пиджак, — все не просто так, а создает настроение, придает дополнительный смысл словам героя, играет и выигрывает иной раз.

За осмысленность каждой тени, каждого цветового пятна и светового блика, каждого предмета и каждого жеста из всех зрелищ больше всего Саша и полюбил театр.

Но его профессией стала живопись. Увлечение началось с личного открытия, о котором Саша мало кому рассказывал. Он листал альбом русского авангарда (когда-то отец достал бог знает по какому блату), всматриваясь в причудливые, а иногда простые сочетания линий, пятен, геометрических фигур — во всякого рода абстракции. Встречались в них и вкрапления прозаических реальных предметов вроде гвоздя, обрывка газеты или пуговицы. Они казались среди пятен и линий совершенно неуместными. Саша был мучительно занят разгадыванием смысла этих фантастических построений. Он добивался смысла, несмотря на то что прекрасно знал из деклараций художников, что смысла в свои работы они не вкладывали, напротив, старались его изгнать. Тем не менее Саше казалось, что художники ошибались, и смысл в их работах возникал помимо их желания. Не потому, что человеку свойственно находить смысл повсюду, точнее, привносить его во все. Саше представлялось, что, отряхнув свои работы от обыденного, человеческого смысла (отряхнув смысл как прах), художники открывали поле другому смыслу, человеку не предназначенному.

Представьте себе ребенка, не выучившего пока ни одной буквы. Он берет письмо. Он понимает уже, что все эти линии и закорючки что-то значат, и если бы он знал что, то мог бы разобрать написанное. Но ребенок бесконечно заблуждается. Даже если кто-то прочтет ему письмо вслух, он все-таки не поймет, о чем речь. Письмо предназначено не ему. В нем говорится о вещах, от него далеких, ему невнятных. Любой человек (в том числе он сам) казался Саше таким ребенком, не умеющим прочесть письмена из трещин на асфальте, или из мусора, уносимого зимним ветром, или из живописных абстракций. И самое большее, чего может достичь человек, — догадаться, что все это имеет значение, недоступное его мысли, так же как недоступна человеческой мысли бесконечность Вселенной.

В общем, Саша так или иначе постоянно возвращался к своей мании.

Он не стал ни художником, ни искусствоведом, то есть он не создавал картин и не рассуждал о них. Зато он превосходно разбирался в стилях, манерах, школах. Его мнение по поводу, скажем авторства, считалось непререкаемым. Он стал экспертом. Глядя на картину, он мог рассказать, кем она написана, в какое время, мог объяснить, почему так думает, сославшись на те или иные особенности живописной манеры, или на специфические цвета и краски. Конечно, если требовалось не просто его мнение, а именно научная экспертиза, он обращался в соответствующие лаборатории. Проводился спектральный, химический или радиационный анализ, никогда не опровергавший его предположения.

Он был превосходным специалистом, но держался только своей области. Он никогда не говорил о значении картин — об их духовном значении, о том, что художник хотел сообщить нечто своей работой, передать настроение, мысль, идею, состояние… Этого Александр Андреевич не касался.
2
Александр Андреевич заблудился.

Он много раз бывал в этом приземистом, с толстыми кирпичными стенами доме, всегда холодном внутри. Он знал, что скоро этот старый обшарпанный дом вычистят, отремонтируют, наведут на него лоск, пристроят рядом башню, где будут прекрасные выставочные залы, бесшумные капсулы лифтов, дорогие буфеты, где будет тепло и чисто и все оснащено по последнему слову техники. В крайнем случае, предпоследнему. Но Александр Андреевич не любил перемен, даже к лучшему. Ему всегда становилось жаль того, что уходит безвозвратно, вот-вот исчезнет, практически на твоих глазах. Его сердцу почему-то милы оставались толстые холодные стены, весь дом, походивший на бастион, выдержавший тысячу атак, бомбардировок, нашествий. Выстоявший. Он любил полумрак его залов, до которых добирались долго по крутым каменным ступеням, истертым, исхоженным. Полумрак не могли пробить никакие лампы, и картины смотрели на зрителя из сумерек, из старины, из других времен, хотя писаны были, быть может, всего лишь год назад или даже ближе.

Зимний вечер стоял тихий и теплый. Александр Андреевич шел Большой Грузинской, вдоль стены зоопарка со стеклянными арками. Он заглядывал в арки. Там, в темноте, не оставалось уже посетителей, животные были предоставлены наконец сами себе. Он услышал чей-то звериный крик, когда свернул в переулок, как будто был не в центре города, а в глухом месте, на охотничьей тропе. Он ни о чем особенно не думал, шел не спеша узким, прихотливо изогнутым переулком, поглядывал на новые высокие башни, из которых, наверно, виден был весь зоопарк и он, бредущий. И так, глядя на огни башен в сиреневых февральских сумерках, он проскочил мимо нужного здания и очнулся, только когда предстала его взору многоэтажная больница с реанимационной машиной, стоящей у входа на возвышении, и от того кажущейся памятником самой себе в безмолвии зимнего вечера.

Пока он шел, пока возвращался, поднимался, снимал пальто и вешал в закутке на вешалку, вернисаж успел начаться. И речи уже произнесли, и каждый уже нашел себе место, собеседника, компанию. Кто-то был занят разговором, кто-то картинами, кто-то выпивал и закусывал у столика в углу, кто-то уже даже собирался уходить. Тем не менее неслышное появление Александра Андреевича заметили все. И все практически взгляды обратились на него.

Он знал заранее, что будет героем вернисажа.

О художнике Мишине до его смерти слышали немногие. Он жил замкнуто. Бедно. Немногие близкие ему люди говорили о нем как о человеке мрачном, тяжелом, часто невыносимом. У него была комната в Мытищах в двухэтажном бараке, стоящем вдоль железнодорожных путей. Мимо проходили поезда на Ярославль и Читу, электрички до Софрина, Александрова, Сергиева Посада. Комната находилась с торца. Он любил распахивать окно как бы навстречу поездам. Он говорил, что, лежа на кровати, ему кажется, будто поезда проходят буквально сквозь его комнату, ничего при этом в ней не разрушая, лишь один раз от сквозного ветра рухнула с подоконника ваза, которую он собирался писать, в результате написал осколки, хотя мог написать вазу и по памяти, как делал по памяти большинство своих работ, но очень уж хороши оказались осколки. Больше он на подоконник ничего не ставил, оставляя окно распахнутым и свободным для хода поездов. Даже зимой он любил лежать на кровати с открытым окном и закрытыми глазами, положив руки поверх одеяла и шевеля пальцами. Его вдова говорила, что он и во сне шевелил пальцами, как собака — лапами.

Александр Андреевич сталкивался с Мишиным пару раз на каких-то выставках. Они не здоровались, так как не были друг с другом знакомы. Хотя Александр Андреевич знал, что этот маленький испитой человек — художник Мишин. Знал ли в свою очередь Мишин, кто этот крепкий, худощавый, коротко стриженный человек с внимательными глазами и сломанным носом, неясно. Но помнил его лицо Мишин крепко. Александр Андреевич, сам того не ведая, настолько поразил воображение художника, что сделался героем многих его картин.

До этой — посмертной — выставки Александр Андреевич работ Мишина не видел. Да и мало кто видел. При жизни художник практически не выставлялся, если не считать районной библиотеки и собственного дома, куда допускал только немногих близких друзей. После смерти мужа вдова позвала известных критиков, они согласились, что работы Мишина обладают несомненной художественной ценностью, и помогли организовать первую настоящую выставку. Александр Андреевич получил приглашение лично от вдовы.

В основном работы можно было разделить на три группы. Одна, чуть не самая большая, — виды из окна. Но не из окна комнаты, в которой жил, а из окна больничной палаты, в которой пролежал как-то две недели с тяжелым алкогольным отравлением. Виды он писал по памяти и по воображению.

Прохожие, собаки, машины, мусор, снег, дождь, ветер, солнце, — все это, появляясь и исчезая, меняло выражение пейзажа за окном. Художник нередко говорил о своем пейзаже как о лице, и о выражении пейзажа — как о выражении лица. В одних и тех же декорациях различные герои разыгрывали то одно, то другое представление. (Героями становились и люди, и предметы, и животные, и тени…)

Второй излюбленной темой художника были машины. У него они выходили живыми существами, чувствующими и холод, и усталость, и удовольствие (от езды, от остановки, от встречи). Старые, новые, разбитые, под снегом, с сухими листьями на крыше, красивые, уродливые, элегантные, подтянутые, инвалиды… Он их любил, хотя никогда не владел ни одной из них и не умел ими управлять.

И наконец, третья тема. Лицо Александра Андреевича.

Больше тридцати его портретов было представлено на выставке. Александр Андреевич — пожарник с отражением огненных всполохов в золотой каске. Измученный раб на галере. Хирург, выпивающий в ординаторской после тяжелой операции. Убийца (бледное, небритое лицо во весь холст, шрам над левой бровью, широко раскрытые, пустые глаза)…

Александр Андреевич ходил от одного своего лица к другому под взглядами многочисленной публики. Сходство было передано фантастически. В любом образе оно сохранялось, и любой образ казался естественным для этого лица, само собой разумеющимся. Александр Андреевич не выступал в роли хирурга, пожарника или убийцы. Он безусловно был ими — хирургом, пожарником, убийцей. Собственное лицо вдруг стало для него открытием. Оно оказалось формулой, принимающей то одно значение, то другое. И все значения были верны.

Шофер старой "Волги".

За рулем застрявшей в пробке машины. В серой кепке, с зажженной сигаретой в зубах. Пачка "Примы" на приборном щитке. "FM 90.4" — горит номер волны на шкале приемника. Пассажир на заднем сиденье загородился газетой "Коммерсант". Вечер.

Вечер на картине, вечер за стенами старого особняка, вечер внутри стен. Вечер навсегда. Горели лампы, направленные на картины, в полумраке бродили зрители. К Александру Андреевичу обратился один из критиков.

— Что скажете?

— Что я могу сказать? Вернее, что вы хотите от меня услышать?

— Как вы себя чувствуете и убийцей, и хирургом, и сыщиком, и шофером сразу? Тысячеликим.

— Как ни странно, могу себя идентифицировать с любым из них.

— А со всеми одновременно?

— Пожалуй.

— И с теми, кто так и не был написан?

— Да. Я тоже о них думал.

— Вдова была удивлена, что у всех этих лиц есть прототип, скромный и вежливый человек.

Александр Андреевич усмехнулся.

— Но ведь вы никогда никого в своей жизни не убивали?

— Бог миловал.

— Хорошо. Будьте здоровы.

Они выпили водки из пластиковых стаканчиков, закусили маслинами.

— Какие планы у вдовы? Будет она что-то продавать? — спросил Александр Андреевич.

— Но только за большие деньги… Хотите что-то приобрести?

— Не потяну, к сожалению.

— Но хотели бы? Что, скажите, ради Бога?

— А как вы думаете?

Критик оглядел зал. Взгляд его задерживался то на одной работе, то на другой.

— Кроме — извините — убийцы ничего в голову не приходит.

— Не угадали.

Александр Андреевич почему-то очень этому обрадовался. И не открыл критику свое предпочтение.

Он слукавил, денег у него было достаточно, чтобы приобрести даже не одну работу, в общем, пока малоизвестного художника, которого, конечно, скоро раскрутят, он это понял. И при других обстоятельствах несомненно приобрел бы несколько работ. Но Александра Андреевича уж слишком притягивал этот художественный мир, втягивал в себя, поглощал. Если бы одна из картин оказалась у него дома, он бы не сумел он нее отойти, отвязаться. Выучил бы ее наизусть, каждый бы мазок запомнил, каждый оттенок цвета, каждую линию. Он бы в ней растворился. Александр Андреевич чувствовал себя персонажем, чудом сошедшим с картины (картина спрятана где-то на чердаке, ее никто не видел, и слава Богу).

К ночи начался снег, побелели тротуары. Александр Андреевич шел и разглядывал редкие следы, не думая о людях, которые их оставили. Ему представлялось, что значение следов никак не связано с теми, кто их оставил.

Заметив его исчезновение, заговорили о том, почему же художник избрал его своим героем, что он нашел в нем такого?
3
В годы перестройки Александр Андреевич собрал одному американцу отличную коллекцию советской живописи шестидесятых годов. Он ходил по мастерским, по чердакам и подвалам, ездил в Ленинград, по провинции. Всюду у него были знакомые художники, ценившие его знания и чутье.

Американец получил хорошие работы, художники — неплохие по тем нашим меркам деньги. Александр Андреевич, помимо денег, получил удовольствие от поездок, от новых лиц, от коротких встреч, от ветра над большой, стоящей подо льдом реки, от городов в мартовском тумане, от черных после зимы деревянных заборов, от печного дыма над деревенскими домами. Даже от дорожных неудобств: сквозняков, ржавой воды, жесткой постели в прокуренной комнате. Он мог бы стать и бродягой (возможно, художник Мишин задумывал и такую картину).

Американец не только заплатил Александру Андреевичу, но и создал ему прекрасную репутацию на Западе. Тогда был большой интерес к России. Александр Андреевич смог купить себе квартиру, отделиться от матери.

У них с женой был закрытый дом. Он представлял собой их внутреннее пространство, проникновение в которое ощущалось ими болезненно, как проникновение стального лезвия в тело. Дом как тело. Они редко приглашали гостей. Незваным могли и не открыть дверь. Это порождало слухи о хранимых в доме богатствах, о картинах великих мастеров, спасенных Александром Андреевичем с какого-то чердака в провинции или купленных по дешевке на развале в Средней Азии. Студенты шутили, что, оказавшись наконец дома, Александр Андреевич разоблачается и принимает свой истинный облик. Он — старый марсианин, уставший от людей за три тысячи лет. Считалось, что порядок в доме заведен именно Александром Андреевичем, жена ему лишь подчиняется.

Она и в самом деле казалась человеком более открытым. Но это был ее порядок.

Она хотела оставаться дома самой собой, не думая о том, какое производит впечатление, хотела тишины, нарушаемой лишь ходом часов. Александр Андреевич даже радио слушал через наушники. Она была синхронной переводчицей, очень уставала от многочасового слухового напряжения, когда надо успеть уловить смысл, тут же передать его на другом языке, а говорящий не ждет и продолжает свою речь, иногда невнятную или полную малознакомых терминов. Анна Иосифовна не отказывалась от любой работы: переводила на каких-то сантехнических конференциях, на симпозиумах по электронике, на встречах с виноделами Франции. Они и с Александром Андреевичем познакомились на профессиональной, так сказать, почве.

Она тогда готовилась переводить лекции английского профессора по истории прерафаэлитов (она переводила с английского и с французского). С Александром Андреевичем встретилась на кафедре за два часа до начала лекции. Заканчивалась весна, уже не топили, в старом каменном здании было холодно. Она кашляла, пила горячий отвар из термоса, записывала в блокнотик. Александр Андреевич объяснял ей термины по технике живописи.

Почерк у нее был крупный, ровный, разборчивый. Они сидели одни в большой аудитории.

Объяснения закончились, до лекции оставалось десять минут.

— Спасибо, — сказала она.

— Да не за что.

Они продолжали сидеть за одной партой. В окно дуло.

— Наверное, вы и есть моя вторая половина, — сказал вдруг Александр Андреевич.

— Почему вы так решили?

— Не знаю. Мое тело как будто обрело наконец некое устойчивое равновесие рядом с вами. Мне не хочется уходить от вас. Расставаться. Давайте быть вместе?

Она посмотрела на него. Шмыгнула носом.

— Устала я.

— У меня дома есть бутылка коньяку, подарил один коллекционер, еды, правда, мало. Зато можно сделать тепло, включить обогреватель. Зашторить окна. Поедемте ко мне после лекции?

— У вас тихо?

— Окна во двор.

— А соседи?

— Пожилая пара. Их вообще не слышно. Собака иногда лает откуда-то сверху.

— Могу только позавидовать. У меня брат постоянно слушает какую-то дикую музыку, ребята к нему ходят, курят, говорят басом, девицы говорить не умеют, хохочут и визжат.

— Тем более, поедемте ко мне.

— Выглядит так, как будто я к вам поеду из-за тишины в доме.

— Да наплевать, как это выглядит.

— Действительно.

Дом — место, в котором не надо притворяться, делать вид, лицо. Можно ходить растрепанными, неприбранными, — это их друг в друге не раздражало. И сам дом был у них несколько не прибран, запущен, им это казалось даже мило. Они могли подолгу сидеть на кухне за чаем и молчать. Или разговаривать негромко. Они прекрасно чувствовали состояние друг друга, были друг к другу внимательны, были друг другу необходимы.

— И представить не могу, что мы могли жить врозь. У меня даже голова кружится, если представлю, — говорила иной раз Аня.

— Да, — соглашался Александр. — Мне легче представить себя без руки. Без левой.

Они смеялись и прижимались друг к другу.

— Как тепло с тобой.

— Молчи.

Своего рода семейная идиллия. Без задних мыслей, тайн, червоточин.
4
Примерно через месяц после вернисажа, в начале марта, Александр Андреевич зашел в ЦУМ. Он хотел купить жене настоящие французские духи ко дню рождения. Он долго и внимательно принюхивался, рассматривал пузырьки, наконец выбрал граненый, хрустально преломляющий свет. Духи пахли, как сладкая карамель из детства. Спрятал во внутренний карман коробочку, прошелся по первому этажу. Он в магазины ходил редко, ЦУМ помнил еще советским, ему было любопытно, что и как здесь стало.

Пустынно, торжественно по-музейному. Даже робость охватывала.

Кепка в шляпном показалась ему знакомой. Он примерил и узнал себя в зеркале. Шофер с картины художника Мишина. Кепка стоила недорого, Александру Андреевичу хватило оставшихся денег на покупку. Из магазина он сразу поехал к матери, хотя поездка в планы не входила, он и не знал, дома ли мать. Уже в дороге догадался позвонить ей по мобильному.

Автобуса ждать не пришлось, добрался быстро. Мать дверь не открывала, он поначалу испугался, но потом понял, что она побежала в магазин, что-нибудь купить к его приходу. Он редко бывал у нее, и она, конечно, обрадовалась и заметалась.

Он не стал стоять под дверью, спустился во двор. Асфальт уже был без снега. Черный, влажный, сверкающий в вышедшем из туч солнце.

Александр Андреевич стоял у подъезда, руки в карманах, пакет с кепкой — под мышкой. Ветер шевелил волосы. Солнце зашло, воздух посерел, потемнел. Он стоял во дворе дома, где вырос, но никакой ностальгии не чувствовал. Он не скучал по своему детству, нисколько не хотел в него вернуться, даже памятью. Он сам себе казался чужим на детских фотографиях. К тому же ему казалось, что мальчик на фотографии знает о нем значительно больше, чем он сам.

Издали увидел мать и пошел ей навстречу. Она несла белую коробку торта.

Выпили чаю, она поспрашивала его о делах, о самочувствии, рассказала о соседях: Лидка растолстела ужасно, Антона забрали в армию, им откупиться нечем, Валентина, похоже, беременна. Она сама очень ждала внуков, все еще надеялась дождаться.

Он прошел в бывшую свою комнату, присел на диван. Увидел стол с пустой вазочкой, книжку в бумажной обложке. На секунду забыл, что взрослый, и стал мальчиком. Оглянулся и увидел в зеркале себя.

Вечерело. Голая рябина смотрела в окно.

Перед уходом починил матери текущий кран, приклеил в кухне крючок для полотенца. Она ходила за ним и смотрела, как он работает, следила за каждым движением, ей его присутствие было дорого, она боялась хоть что-то упустить. Уже надев куртку, он сказал про сверток, который оставил на стиральной машине в коридоре:

— Мам, пусть это здесь полежит, у тебя.

— Что это?

— Кепка. Купил сегодня.

— Зачем же оставлять?

— Да я не знаю, зачем ее купил. Блажь нашла. Неохота даже домой тащить, глупость какая-то.

— Я тогда в шифоньер положу, там, где мои шляпки.

На этот раз автобуса ждал долго. Замерз. По темной улице дул ветер, нес снег. Возвращалась зима. Аня позвонила ему на мобильный, спросила, где он.

— На остановке. А ты?

— У меня только что выступление кончилось, иду по улице, ветер и снег.

— Здесь тоже ветер и снег. Я у матери был, кран чинил.

— Молодец. Я иду мимо гастронома, в витрине такие заманчивые пирожные.

— Говорят: не проходи мимо.

— Точно.

— Я уже в автобусе. Встречай меня чаем с пирожными и картошки, что ли, отвари.

— Думаешь, я раньше тебя буду?

— Несомненно.

Пока автобус довез до метро, пока поезд донес под землей до нужной станции, окончательно настал вечер. На выходе из метро вдохнул вместе с холодным воздухом дым дешевой сигареты. Мужчина курил, повернувшись к ветру спиной. Видимо, ждал кого-то. Уютно горел свет в киоске. Александр Андреевич подошел, заглянул:

— У вас "Прима" есть? Дайте пачку, пожалуйста.

Зазвонил мобильный.

— Ты где?

— В двух шагах. Уже из метро вышел.

Пачка "Примы" так и лежала у него в глубоком кармане. Он не мог о ней забыть, так как всегда ходил руки в карманы и, значит, всегда на нее натыкался. Но не вынимал, не распечатывал. Он и не курил особенно. Когда-то, в колхозе на первом курсе, закурил, но на пятом курсе практически бросил. Иногда ему хотелось, когда бывали редкие гости и курили, и дым поднимался, и разговор затягивал, и пили хорошее вино, тогда брал сигарету, щелкал зажигалкой, подносил огонек. На этот случай в кухне, в тумбовом ящике лежала пачка сигарет. Но не "Прима", конечно.

В апреле, в самом конце, Анна Иосифовна уехала на две недели с представителем зарубежной машиностроительной фирмы. В Хабаровск, затем в Читу, затем в Екатеринбург и Пермь. Всегда, когда она уезжала, Александр Андреевич чувствовал себя сиротой. Ему не хотелось возвращаться вечерами в пустой дом, он напрашивался в гости к знакомым или бродил по городу допоздна. Иногда заезжал к матери, но ночевать у нее старался не оставаться, говорил, что плохо спит на своем детском диване, ему снятся старые детские сны и тревожат.

Утром он проводил Аню до аэропорта, затем поехал к Дмитрию Малышеву, занимавшемуся любопытным исследованием. Малышев писал историю смыслов различных предметов и цветов. Была, к примеру, глава о красном цвете, или о черепе, или о глазах, или о лошади. Одним и тем же цветам и предметам разные народы или общности людей (иногда очень небольшие) в разные времена присваивали разные смыслы. К тому же многие художники вкладывали в эти же цвета и предметы свое индивидуальное значение. Малышев читал Александру Андреевичу новые главы, где размышлял об эволюции смыслов и значений. Александр Андреевич высказывал свое мнение. Не столько, впрочем, мнение, сколько впечатление. Для Малышева его реакция была неким камертоном. Он к ней прислушивался. Кроме того, Александр Андреевич мог подсказать новый поворот сюжета. Вспомнить о чьем-нибудь неисследованном художественном мире. Иной раз у Александра Андреевича возникали неожиданные ассоциации, связи, сопоставления.

После беседы выпивали чай или кофе и расставались, довольные друг другом.

Сам Александр Андреевич был автором нескольких монографий об особенностях стиля провинциальных среднерусских художников начала века. Пробудил к некоторым именам интерес в научном мире. Он преподавал историю живописи России. Время от времени его приглашали на экспертизы государственные организации и частные лица. Он был человеком известным и уважаемым в своем кругу. Иногда, скажем, в переполненном вагоне метро или в толпе у кассы в супермаркете "Рамстор", или просто идя по людной улице, он чувствовал узость, крохотность своего круга, как будто он был членом какой-то касты, ложи, никому, в общем, не важной. Больше того, ему казалось, что и нет никакой касты, ложи, нет круга, к которому он принадлежит (круга света, отделяющего от тьмы). Он один, и все ему чужие. Он не понимает до конца их языка. В нем содержится гораздо больше смысла, чем они вкладывают, а он — может извлечь.

Он считал это свое состояние возвращением (извращением) детской мании и, чтобы поскорее от него избавиться, пускался вдруг бежать по тротуару, или бегом поднимался по эскалатору, или вдруг вступал с кем-нибудь в беседу, для начала спросив, который час или где здесь поблизости поликлиника. И мгновенно возвращался к норме.

После проводов Ани он пробыл у Малышева часов до трех дня. Вышел от него безумно усталым. День стоял тихий, как будто оробевший перед близкими сумерками. Чтобы подышать воздухом, Александр Андреевич пошел к метро пешком. Дворами. Ему вообще не хотелось торопиться.

Это был старый район кирпичных пятиэтажек. Дворы заросли тополями, березами, кленами, рябинами… Но больше всего — тополями. Снег уже сошел. Дети гомонили во дворах, асфальт был исчерчен цветными мелками. Прошлогодняя листва лежала на земле.

В этот раз они говорили с Малышевым о синем цвете, о его оттенках. О синем цвете и без них было немало сказано, в связи ли с христианской символикой или в связи с именами великих художников, пристрастных к этому цвету. Но Малышев провел замечательное исследование по истории синего в русском народном костюме, в русской военной и милицейской форме и — в детских рисунках. После беседы о синем Александр Андреевич невольно обращал внимание на все синее со всеми его оттенками. На высокое синее небо, на голубые глаза встречной женщины, на бледно-сиреневую куртку мальчика, на синюю подновленную "Волгу". У "Волги" стояли четверо мужчин. Александр Андреевич услышал:

— Пятьсот долларов. Больше за такое старье тебе никто не даст.

Александр Андреевич остановился.

— Продаете?

Все четверо уставились на него.

— Кто продавец?

— Уже покупатель есть, — сердито сказал мужчина, говоривший, что эта "Волга" старье.

— Я могу больше предложить, чем пятьсот.

Мужчина провел большой ладонью по лысеющей голове, посмотрел прямо в глаза Александру Андреевичу.

— Она больше не стоит.

— Дело ведь не в том, сколько она стоит. Я хочу ее купить.

— Вольному — воля, — и мужчина отступил, давая Александру Андреевичу проход к машине.

Пока съездил домой за деньгами, пока расплатился.

Продавец поднимал купюры к свету уже включенного уличного фонаря, мял, подносил к глазам. Пересчитал три раза, спрятал во внутренний карман.

Съездили в ГАИ, оформили.

Продавец смотрел, как Александр Андреевич садится, включает зажигание, свет, фары. Трогается.

Помахал на прощанье рукой.

Александр Андреевич расстегнул куртку. Вынул из кармана "Приму", надорвал, вынул сигарету, пачку бросил на приборный щиток, включил приемник, нашел FM 90.4. Машину он не водил двадцать лет с лишним после армии. Он служил в Казахстане, возил начальство по степи. Он, конечно, не разучился водить (тело помнит, как говорится), но у него не было опыта езды в большом городе, в агрессивной толпе машин. Тем не менее довольно быстро Александр Андреевич освоился. Из боксерского прошлого он сохранил прекрасную реакцию, когда видишь движение противника раньше, чем он его успеет совершить или даже задумать. Машина как противник. Часа три он прокатал по городу, прежде чем почувствовал себя уверенно. До матери добрался около полуночи. Он знал, что она еще не спит, смотрит телевизор.

Мать кормила ужином. Занимала разговорами, тянула время. Сын вроде бы и не торопился, не спеша ел и на вопросы отвечал обстоятельно, хотя видел, что время уже к часу и на метро никак не успеть. Мать надеялась, что он у нее переночует, что утром они посидят вместе или даже сходят куда-нибудь. Но все-таки было странно, что он заехал без дела так поздно и не торопится, как ему свойственно, уезжать, и прилипший к нему чужой запах дешевых сигарет настораживал.

Ужин закончен.

— Разбирать постель? — спросила мать.

— Зачем? — удивился он.

— Неужели поедешь? У нас здесь сейчас и машину не поймать.

— Я уже поймал. Она меня под окном ждет.

Мать выглянула в окно, увидела внизу, у подъезда, синюю "Волгу".

— Да в ней нет никого.

— Естественно. Я же не могу быть и в ней, и здесь одновременно. Это моя машина.

Очень поздно, во втором часу ночи, сел он в новенькой кепке в свою машину. Мать смотрела из окна, как "Волга" оживает: заводится мотор, включается свет. Машина трогается. Ее нет, а мать все смотрит из окна.
5
Москва почти опустела. Синяя "Волга" мчалась свободно. Время от времени Александр Андреевич замедлял скорость, рассматривая невиданные прежде места. Обозначенная художником Мишиным радиоволна предназначалась для шоферов, для тех, кто в пути. Много передавали старых песен, очень подходящих дороге, бегущим навстречу огням. Александра Андреевича занесло в Лосинку. Там он заправился. И решил рвануть в центр. У метро "Ботанический сад", давным-давно закрытого, сидел на тротуаре человек. Сидел на самом краю, на бордюре, поставив ноги на проезжую часть. Завидев синюю "Волгу", он поднял руку. Александр Андреевич сбавил ход.

По всей его фигуре, по зеленовато-бледному лицу, Александр Андреевич понял, что человек сильно пьян. Не смог подняться на ноги, когда машина встала перед ним. Александр Андреевич или, точнее, шофер, изобретенный художником, вышел из кабины и присел перед пьяным. Одет пьяный был прилично, и пахло от него, кроме прочего, хорошим одеколоном.

— Куда ехать? — спросил шофер.

Пьяный молчал.

— Как хочешь, — шофер поднялся и направился к машине. Оглянулся и увидел, что пьяный отчаянно пытается встать. Вернулся, помог ему. Сумел усадить возле себя и пристегнуть ремнем безопасности. Шофер был человек сильный и хладнокровный.

Он повел машину к небольшому круглосуточному "Макдоналдсу". Вести старался ровно. Пьяный задремал.

Оставил его в машине и пошел в ресторан. Двое ребят лет шестнадцати жевали за столиком гамбургеры. У ребят были красные бессонные глаза и детские лица. Шофер попросил большую колу со льдом и три чая. Но стакан с кипятком — один, в который и опустил все три пакетика. Ребята следили за его действиями. Даже жевать стали медленнее. Стакан с тройным чаем шофер оставил ждать на столе у ночного окна. Вышел с колой.

Стащил пьяного прямо на тротуар, запрокинул ему голову и вылил на нее ледяную колу. Пьяный дернулся. Льдинки скользнули за пазуху. Очнулся и заорал.

Он размазывал по лицу и волосам липкую жидкость и повторял:

— Скотина, скотина…

Шофер помог ему подняться и поволок в ресторан.

— Скотина, оставь… куда? сволочь…

Затащил пьяного на второй этаж, в туалет. Врубил холодную воду, схватил за волосы и нагнул под струю. Долго удерживал.

Выдернул из-под крана, отпустил. Человек стоял, ошалело дышал, вода стекала за воротник рубашки. Глаза смотрели трезво и с ужасом.

— Как тебя зовут? — резко спросил шофер.

— Виктор.

— Где живешь? Быстро!

— В Сокольниках.

— Пошли.

Шофер спускался первым. Виктор следом. Шофер оглянулся, взял его под руку, подвел к столу с чаем, усадил. Снял крышку со стаканчика. Чай еще дымился.

— Пей.

— Не хочу, — сказал Виктор с отвращением.

— Через не хочу.

Ребята смотрели, как на представление.

— Легче будет.

Виктор решился, отпил глоток, сморщился.

— Что?

— Сладкий.

— Ты не пьешь, что ли, сладкий?

— Не пью.

— Водку предпочитаешь?

— Кофе.

— Сегодня у нас чай. Пей или я тебе врежу.

Видимо, Виктор понял, по глазам, что шофер действительно сейчас врежет. Взял чай и выглотал.

— Посидим, — решил шофер.

Виктор вдруг побледнел. Поднялся.

Шофер слышал, как он спотыкается на лестнице, как хлопает дверь туалета.

Вернулся с приглаженными влажными волосами, застегнутой рубашкой в пятнах колы, подтянутым галстуком, с совершенно уже осмысленными глазами. Сел.

— Взять тебе кофе?

— Спасибо, — произнес тихо.

Приводя себя в порядок в туалете, Виктор понял, что его обокрали, что нет при себе ни бумажника, ни мобильника, — ни копейки. Без денег он себя чувствовал совершенно беспомощно. Он был человек подозрительный и вполне допускал, что обокрал его именно шофер, что кровные его деньги лежат у шоферюги со сломанным в какой-то драке носом во внутреннем кармане его дурацкой куртки.

Лет Виктору было между тридцатью и сорока. Уже с брюшком, уже лысина просвечивала. Солидный человек, потерявший вдруг контроль, попавший в передрягу, в крушение, он приходил в себя на берегу. На берег его доставил шофер.

Выпили по стаканчику кофе. Мальчишки, давным-давно съевшие свои гамбургеры, сидели и ждали, будет ли что-нибудь еще.

— Как тебя зовут?

— Александр, — не сразу ответил шофер.

Виктор посмотрел на свои часы. Часы стояли. Стекло треснуло.

— Почти четыре утра, — сказал шофер. — Скоро это заведение закрывается. Технический перерыв.

— Довезешь меня домой? Я заплачу сколько скажешь, в пределах, конечно.

Шофер усмехнулся.

Мальчишки вышли за ними из ресторана и увидели, как они садятся в синюю машину. Уезжают.

Как многие только что протрезвевшие люди, Виктор чувствовал себя неловко. Ему чудилось, что человек за рулем, везущий его домой, видел самую интимную часть его личности, видел его мерзким, беззащитным, видел то, что в обычном, трезвом состоянии тщательно скрывается нормальным человеком. Очевидно, поэтому он чувствовал к шоферу неприязнь. Почти ненавидел его лицо, его кепку, его дешевую сигарету, его машину, его музыку, под которую катила под колеса черная дорога. Но был вежлив.

— Теперь налево, пожалуйста… туда, где пруд… Нет, лебеди давно уже не плавают, хотя раньше, действительно, были. Вы здесь бывали раньше?.. Да, у них был деревянный домик в центре, действительно, красиво, когда под окном в темной воде белые лебеди… Четвертый подъезд. Подождете? Я мигом.

Ключ тоже вытащили, так что пришлось звонить в дверь, будить жену. Она была на седьмом месяце, ходила медленно, и он не знал, то ли она спит и не слышит, то ли все-таки уже идет. Звонил беспрерывно. Она распахнула дверь. Он отпустил звонок.

Ни слова не сказала. Ушла на кухню.

Он выглянул из окна комнаты и увидел синюю машину. Хотя в мертвенном электрическом свете ее цвет казался серым, точно сгоревший уголь. Шофер доверчиво сидел и ждал его возвращения. Простой нормальный мужик. Конечно, он его не обкрадывал, он его спас по доброте душевной, полночи возился.

Заглянул на кухню.

— Тебе звонил Сергей Петрович. Просил перезвонить как только появишься, в любое время.

— Я одолжу у тебя мобильник?

— А твой где?

— Потом, Валя, меня человек внизу ждет, неудобно.

В лифте набрал номер Сергея Петровича. "Абонент недоступен".

Шофер курил, опустив до упора стекло. Пахло водой из пруда, скорым холодным утром. Он протянул шоферу деньги через окно. Мобильник зазвонил.

— Сергей Петрович?.. Нашли? Не может быть. Я уже не надеялся. Замечательно… Ну, это не проблема, главное, что согласна, найдем-найдем машину… ты меня просто к жизни воскресил.

— Вам машина нужна? — спросил шофер, как только он отключил телефон.

— Да.

— Моя не подойдет?

— Вы же не знаете, зачем.

Они вдруг оба перешли на вы.

— Скажите.

— Подвозить одного человека от студии Горького до дому. Вечерами, довольно поздно. И далеко, в область, по Ярославке.

— Если я вам подойду, то с удовольствием.

— Оплата вас не интересует?

— Интересует.

Небо на востоке начало светлеть.

Он подъехал к своему дому. Припарковал машину у подъезда. Набрал код, дверь открылась. Посмотрел на машину, прежде чем войти. Она запылилась, загрязнилась, как-то по-человечески устала.

Александр Андреевич уснул прямо на диване, в чем был, только ботинки стянул и кепку бросил на стул. Проснулся от яркого апрельского солнца и оттого, что жарко стало в теплой куртке. Не сразу понял, где он и кто. Снял куртку, отнес в прихожую, на вешалку. Долго искал мобильный, пока не вспомнил, что он в куртке, во внутреннем кармане. Вынул и позвонил жене.

— Привет, мне кажется, что мы уже с месяц не виделись… не то слово… ночью? ночью я спал… телефон отключал… были какие-то дурацкие звонки, и я решил его отключить… как погода?.. у нас весна… целую… да.

Он снял с себя все "шоферское", сложил, затолкал в шкаф, в самый низ, туда же сунул кепку; замызганные ботинки поставил в прихожей ровно под "шоферской" курткой. Пошел в душ. Долго отмывался от своей ночной жизни, от едкого запаха "Примы". Сварил кофе, включил телевизор, посмотрел новости. Постепенно пришел в себя. Побрился. Выключил телевизор, притащил на кухню несколько книг, тетрадь для записей. Он любил работать на кухне, хотя вся квартира была в его распоряжении, и замечательный письменный стол, огромный, тяжелый, с двумя большими тумбами и кабинетной настольной лампой под стеклянным абажуром, которая была чем-то вроде приданого его жены. На кухне чайник под рукой и холодильник с колбасой. Теплее, проще, свободнее. Привычнее. Он и мальчиком любил делать уроки или читать не у себя в комнате, а на кухне, даже когда мать готовила, и стол был практически занят, он все равно пристраивался с краю.

На лекции он хотел поговорить о том, из чего делали краски в "дохимические" времена, из каких растений, минералов, существ их добывали, какие составляли смеси, какие существовали секреты и какова была зависимость краски от минерала или растения (или животного, или насекомого), из которых ее получали; зависимость в идеологическом смысле, в том смысле, что свойства исходного материала могли передаваться краске (в глазах людей). И краска становилась священной, магической, олицетворяла сама по себе, вне всякого еще изображения, полет, хитрость, мудрость, лукавство, терпение, жизнь, гибель, вездесущность, свет… И была своего рода кодом в понимании некоторых старинных изображений (кодом, разумеется, различным у разных народов, племен и даже отдельных художников, так как каждый владел своей магией). "О свойствах краски" озаглавил он свои записи.
6
Он купил новый мобильник, самый дешевый. И его номер дал для связи своему работодателю. На шоферскую работу старый мобильник не брал, преображаясь в другого человека как можно полнее, оставаясь без связи с собой прежним. Он думал, что это может кончиться шизофренией, но думал как будто не о себе, как будто это не его касалось, а какого-то другого, малознакомого человека, к которому он равнодушен.

К центральному входу он подъезжал к одиннадцати вечера. Отзванивал, что приехал, и настраивался ждать. Уличка была узкая, глухая в этот час. С одной стороны студия, с другой — жилые дома. Во многих окнах свет был уже погашен. Люди укладывали спать детей, да и сами ложились, кому рано вставать на работу.

Александр гасил в салоне свет, включал свою радиоволну, закуривал "Приму".

Иногда она выходила из дверей быстро, иногда задерживалась. Александр ждал терпеливо и равнодушно.

Она — примерно его возраста или чуть младше. В черном до пят пальто, в очках, за которыми — серые испуганные глаза. Александру казалось, женщина его опасается. Был с ней вежлив, даже предупредителен. Выходил из машины ей навстречу, открывал дверцу, помогал сесть. Хотя она напрягалась от малейшего его прикосновения, даже от касания. Что-то в ней было стародевическое, и заключалось оно не в походке, не в пальто, похожем на долгополую сутану, не во взгляде из-за очков, а именно в напряжении от малейшего прикосновения, каком-то даже мгновенном одеревенении.

Он старался вести как можно ровнее, мягче. Неизменно спрашивал, не мешает ли музыка. Неизменно она отвечала, что не мешает. Не курил, так как она предупредила, что не выносит дыма. Она садилась рядом с ним, потому что на заднем сиденье ее укачивало. Смотрела прямо перед собой. Серые глаза не двигались, не видели его. В очках отражался встречный свет.

Из Москвы выезжали довольно долго, медленно преодолевая заторы на светофорах или бог знает от чего образующиеся. Часто застревали на повороте в Королев, зато потом летели практически свободно. Он врубал музыку чуть громче. Ему казалось, ей тоже этого хотелось. Они летели по черной дороге, как по той черной дыре между жизнью и смертью, о которой помнят пережившие клиническую смерть, правда, не все. Это было переживание сладостное и почти невыносимое, дорога летела в тебя черным призраком, чудом не разрывая; ее невозможно было вместить, но она вмещалась. Белые пальцы женщины цеплялись за черное пальто. Эта дорога была их самой близкой связью, самой крепкой узой. И они оба ждали этой близости, ждали позднего вечера, черной дороги, музыки, странно расцвечивающей путь.

Поселок стоял прямо у шоссе. Метров за сто шофер замедлял ход. Ее пальцы расслаблялись. Он сворачивал в поселок уже совсем тихо, спокойно. Выключал музыку. Во дворах по-весеннему орали кошки. Он останавливал машину у ее подъезда. Выходил, отворял дверцу. Она смотрела на свои окна во втором этаже. Два окна, в которых горел свет, за которыми не спали и ждали ее.

— Спасибо, — говорила она ему.

Когда дверь подъезда за ней закрывалась, он уезжал.

Он знал о ней, что она консультант по фильму о начале восьмидесятых. Уже на этапе монтажа ее включили в группу. Он ничего не знал больше, потому что не любопытствовал, да и не встречался ни с кем из группы, кроме нее, всегда молчавшей, и помрежа, всегда спешащего. Помреж оплачивал его ежевечерние труды.

Как-то раз они задержались в пути из-за аварии. Грузовая фура перевернулась и перегородила дорогу, движение замерло. Водители передавали друг другу, что там впереди. Машины стояли глухо. В темноте крапал дождь, пахло бензином. Он посмотрел на женщину, пытаясь уловить за очками ее взгляд. Ему показалось, что взгляд ее растерян.

— У вас есть телефон? — спросил он.

— С собой? Нет. У меня вообще нет мобильного. Зачем?

— В таких ситуациях очень выручает. Хотите, позвоните с моего, предупредите своих, чтобы не волновались.

Ответила не сразу. Вынула платок, сняла очки.

— Спасибо, они не волнуются, спать лягут и все, — сказала, протирая стекла.

Ресницы у нее были светлые. Она не красилась.

Остановились у ее подъезда уже глухой ночью. Оба окна горели.

— Видите, ждут, а вы надеялись, спать лягут. Лучше бы позвонили.

— Наверно.

Она скрылась в подъезде. Он подождал немного и уехал.

Оставалось им несколько совместных путешествий, коротких вечерних свиданий, близости. Она перестала каменеть от его касания и взгляда. Ей стало жаль, что скоро придет всему этому конец и что так ничего и не случилось, хотелось удержать, переменить, перемениться. Так, во всяком случае, ему показалось. Во всяком случае, она сказала в один из последних вечеров, когда выехали уже за кольцевую.

— Курите, вам же хочется, а я окно приоткрою, сегодня такой теплый вечер, почти майский.

— Вы уверены?

— Курите.

— У меня сигареты едкие.

— Ничего.

И он выкурил одну сигарету, только потому, что она просила.

Горел свет в двух ее окнах.

— Если бы вас не ждали дома, — сказал он вдруг, — мы могли бы дальше рвануть по Ярославке, до Сергиева Посада, до Ярославля, до Архангельска.

— Да, — согласилась она, — это было бы здорово, только чтобы ночь не кончалась до самого Архангельска.

Они сидели в машине у ее подъезда под светом ее окон. Она отворила свою дверцу.

— Не спешите, я помогу.

По утрам он отмывался под душем от своей второй жизни, истреблял ее запах и совершенно забывал о ней до вечера, так же как он не помнил о своей первой жизни за рулем синей "Волги". Стоя под душем, он думал, что доктор Джекил и мистер Хайд — слишком простое разделение личности, слишком полярное, хотя, безусловно, и возможное. Один из многочисленных вариантов. После душа и кофе звонил жене. Она рассказывала о своем путешествии, о местах, где никогда не бывала прежде. О пространстве, которое никогда раньше не чувствовала, о первобытной силе деревянных богов, которых прежде ей не доводилось видеть. Ей хотелось поделиться с ним и пространством и силой.

— Как думаешь, они еще существуют, эти боги? — спрашивала она.

— Уже давно сказано о их гибели, но боги, конечно, бессмертны.

В этот вечер доехали нормально, без задержек. Но оба ее окна были черны, не горел за ними свет.

Они смотрели из машины на тьму за ее окнами.

— Что-то случилось, — тихо сказала бледными губами. — Я боюсь.

— Может, просто устали и уснули?

— Нет, не может. Я боюсь.

— Что же делать? Хотите, я с вами поднимусь?

Подъезд с обшарпанными стенами, истоптанными ступенями, с железными почтовыми ящиками. От волнения она не могла попасть ключом в замочную скважину. Он взял ключ, открыл, вошел первым.

Темно, затхло.

— Где выключатель? — прошептал.

— Справа.

Нащупал, щелкнул.

— Света нет.

— Почему? — испуг в голосе.

— Не знаю. Пробки перегорели.

Она обошла его, пробежала в кухню, в комнату. Щелкала выключателями, свет не загорался.

Услышал ее плач. Прошел на кухню, выдвинул из-под стола табуретку, сел рядом. Он уже понял, догадался, что никто не ждал ее за светящимися окнами, она жила одна-одинешенька, и свет оставляла, как маяк, чтобы дом не казался покинутым, чтобы думали, — здесь люди.

— Есть у вас запасные пробки?

Пока он мыл руки, она поставила чайник.

Пили чай с печеньем. Горел желтый электрический свет. Она сняла очки и посмотрела на него беззащитно. Ему так жаль стало ее серых глаз.

В эту ночь он узнал ее историю.

"Я жила тогда в другом городе, в Казахстане. Это был русский город, до пятьдесят шестого — Алтайский край. Далеко отсюда. Ни одного знакомого из той жизни у меня сейчас нет. Я заканчивала школу и была влюблена в мальчика, его взяли в армию. Мы жили в собственном доме, в старой части города. Его забрали осенью. Все совпало: сад опустел и вечера мои опустели. Я приготовилась ждать его, как зиму пережить, в спячку погрузиться до его возвращения.

Снег выпал. В воскресенье утром родители уехали на рынок за мясом. Я мыла пол. Услышала стук в окно. Наш условный стук. Решила, что мне почудилось, или синица стукнула клювом. Выглянула и увидела его под окном. Жалкого, грязного, небритого, с красными от холода ушами. Дома он сразу сказал, что дезертир. Ничего не объяснил, почему. Попросил отцовской одежды, чтобы в гражданское переодеться. И тут же хотел уйти. Я велела ему все снять, нагрела воды, он помылся в ванной, я почистила, как смогла, его форму, сапоги. И уговорила, что надо пойти в военкомат и повиниться. И проводила до военкомата. Он уже оттуда ко мне не вышел.

Он погиб в Афганистане.

Я долго думала, что виновата в его смерти. Сейчас так иногда только думаю. Мечтаю, что он бы скрылся, и его бы не поймали, и как-нибудь где-нибудь он бы тихо устроился жить, положим, водил бы, как вы, машину, и мы бы встретились через много лет. Но это все пустое.

Я описала эту историю в письме, а письмо отправила в газету. Я не думала, что его напечатают, я просила, чтобы они переслали его одной девушке, которая писала в газете, что хочет дождаться парня из армии, но боится, что не сможет, что терпения не хватит. Я ей пыталась объяснить, что люди иногда ждут, когда уже и нечего ждать, а ей-то всего два года пережить. В общем, хотела я с ней своей жизнью поделиться. Но только с ней. Они же, мерзавцы, для всех напечатали. Я туда поехала ругаться. Небоскреб железобетонный, люди толкутся. Я постояла в вестибюле и уехала. Это давно было, лет пять назад. Какой-то режиссер тогда мое письмо прочитал и запомнил, и решил фильм снять на сюжет моей жизни. Хотел меня найти, чтобы спросить разрешения и подробности кое-какие, но долго не находил. Уже съемки кончились, когда нашел. Спрашивать поздно, но он все-таки показал мне материал и разрешил приезжать на монтажно-тонировочный период, даже машину мне предоставил, вашу, так как только вечерние смены.

Фильм уже практически готов, актеры озвучивают героев, а я сижу за стеклом и наблюдаю. Иногда подсказываю, какие лучше слова сказать, если не видно губ в кадре и можно любые слова вложить. Это для меня большое… отвлечение. Я отвлеклась от этой давней истории, и она стала как будто не моей".

Ранним утром он припарковал машину у детской площадки во дворе на московской окраине. Позвонил своему нанимателю и, кажется, разбудил его. Сказал, что, к сожалению, больше не сможет подвозить вечерами эту женщину. Обстоятельства внезапно переменились, он просит прощения.

Он оставил в машине кепку, початую "Приму", "шоферский" мобильник, на который Виктор несколько раз безуспешно пытался дозвониться. Домой вернулся городским транспортом. Судьбой синей "Волги" больше не интересовался. Угнали ее мальчишки, или до сих пор она стоит и ржавеет в старом дворе. Ничего этого он не знал и знать уже не хотел. Хотя и скучал иногда по ночной дороге, по белым пальцам, вцепившимся в черный драп, по серым, неподвижным глазам, по песням и встречным огням. "Куда махнем сегодня?" — "В Архангельск, если ночь не кончится"

И где-то она не кончалась.

Через несколько дней после приезда соседка сказала Анне Иосифовне, что видела ее мужа за рулем синей "Волги". Александр Андреевич заявил, что соседка безусловно ошиблась.

— Мое лицо не только мне принадлежит, — сказал он, — оно не только меня означает, если можно так выразиться. Приведу тебе удивительный пример. За несколько лет до нашей с тобой встречи мне позвонил знакомый следователь и попросил срочно приехать. Дело было поздней осенью, шел то ли дождь, то ли снег, никуда, конечно, ехать не хотелось, тем более в область, на перекладных. Но я поехал. Он сказал, что срочно требуется моя экспертиза. Представь себе двухэтажный кирпичный барак, видимо, еще довоенный. В одной из комнат убили жильца. Он казался таким же нищим, как и все обитатели барака, но милиция нашла в его логове несколько дорогих антикварных вещей. Некоторым, на мой взгляд, цены не было. Я так до сих пор и не знаю, кем был на самом деле убитый, кто его убил и за что… Мне показали небольшую работу со средневековым рыцарем на коне. И конь, и рыцарь были в черных доспехах. Конь с рыцарем стоял на темно-зеленом лугу, тщательно написанном, можно было различить все травинки, лепестки каждого цветка, крылышки и даже усики насекомых, — все, до мельчайших подробностей. Черной громадой возвышался над этим космическим лугом рыцарь. Забрало было поднято, и мы видели в черном обрамлении его бледное лицо. Мое лицо. Сходство было разительным. И черты лица, и цвет глаз, и даже сломанный нос. "Впечатляет?" — спросил следователь. Я осмотрел картину и нашел, что она написана в середине шестнадцатого века, в Германии. Мое заключение затем абсолютно подтвердилось лабораторной экспертизой. В общем-то, ничего нового я не узнал. Я сам встречал лица, как будто сошедшие с полотен давних времен. Многие их обладатели даже и не догадывались об этом. Но когда встречаешься с собственным лицом, которое старше тебя на четыре сотни лет, это заставляет отнестись к своему лицу как к загадке, как к некоему символу, означающему что-то помимо того, что оно — я, Александр Андреевич, мальчиком занимавшийся боксом, обожавший цирк, театральные представления и картинки в альбомах. И меня не будет, а лицо — останется и будет значить что-то…