"Простите, почему вы убегаете, всегда в одно и то же время, как Золушка? Но та хоть до полуночи, а вы? Еще и семи нет".
Я уже знаю — по опыту, — что объяснить ничего нельзя человеку другого проживания. Но иногда хочется от своего опыта отвернуться и сказать:
"Я? Я никуда не спешу. С чего вы взяли?"
"Тогда почему вы пальто надели?"
Я смеюсь.
"Пальто — это улика. Но я его сниму".
И он мне помог, и мы вернулись к столу вместе, и я просидела еще минут сорок, пока он не ушел курить. Он — сослуживец. Мы отмечали день рожденья, не его. Я исчезла, пока он курил.
Но часы мои давно уже пробили, я опоздала, я вышла из графика, и электричка, в которую я влетела, места еще были, спасибо, уже была не моя, чужая, дальняя, со всеми остановками, до монастыря, в котором икона плакала. И многие в эту даль добирались из Москвы и других мест, самая странная публика, у которой только одна и оставалась надежда на прощение — слеза Богородицы. Они верили.
Электричка, в которой я обычно катила вечером, отправлялась почти свободная, в эту же народ набивался и набивался, пока она тронулась, наконец, с опозданием в пять минут. В той, моей, электричке публика была чище, культурнее, спокойнее. Многие читали серьезную литературу или переговаривались о делах, но совсем негромко, не так, что вся электричка театр, а они в ней — актеры. Мобильники иногда перекликались птичьими трелями. И я себя в моей электричке чувствовала чище, спокойнее, культурнее и тоже раскрывала какую-нибудь умную книжку, и мне было приятно, что и я читаю, что пьяных рож нет и торговцы не ходят один за другим. Дело заключалось в том, что моя электричка останавливалась редко, шла быстро, мощно, проскакивая все эти мелкие станции, и не было круговорота пассажиров и торговцев, толкотни, дергания стоп-крана… Кстати, в этой, не моей, электричке уже перед самым выходом я увидела в тамбуре возле стоп-крана такую надпись: "Если ехать дальше лень, дерни эту пое…". Без трех точек, конечно, свободно, полностью.
Итак, поезд тронулся. Интересно, что о человеке тоже иногда говорят, что он тронулся, имея в виду — сошел с ума. И, надо сказать, в какой-то момент мне показалось, что наш поезд тронулся именно в этом, человеческом плане. Ведь заполнен он был человеками.
Чужая электричка шла медленно до тоски, так что хотелось выпить и забыться, что и делали многие пассажиры, потягивая алкоголь из банок и бутылок, которые разносили в больших количествах торговцы. Я решила отгородиться книжкой. То есть в моей электричке я книгу открывала, а в этой — книгой загораживалась. Книга называлась "Новое о Мандельштаме". Правда, свет в этом раздолбанном вагоне был слабый, и приходилось совсем близко подносить к глазам страницу.
Я не помню последовательности событий. Поэтому изложу их не по порядку, а по темам, в чем тоже есть некоторый порядок. Довершу для начала книжную.
Он вошел в Маленковке. И ростом возвышался над толпой, и голосом всех перекрывал, даже этот безумный разговор по мобильному, о нем после. Волосы черные, кудрявые, с сединой. Голос низкий, раскатистый, церковный. Церковным голосом, как службу вел:
— Обратите внимание на книжки для детей, прекрасные книжки с прекрасными иллюстрациями, сказки Андерсена…
Он пробирался по проходу, электричка тащилась и погромыхивала, он гудел надо всем. Его остановила тетка через проход от меня. Она хотела купить только одну книжку и не знала, какую выбрать. Спросила:
— А какая вам самому больше нравится?
Он сказал громогласно и печально:
— "Русалочка". Без валокордина смотреть на нее не могу.
— Почему?
— На обложку глядите, вот она нарисована, Русалочка. Точь-в-точь моя первая любовь. Один в один. Плачу, когда вижу.
И он действительно заплакал.
Я позабыла о своей книжке и, открыв рот, слушала весь этот разговор, в общем, интимный, но развернутый всем напоказ, всей толпе.
Но на этом дело с книжками не кончилось. Упомяну торговцев детективами и любовными романами. Их реклама была однообразна: "Читается легко, непринужденно". Поразил меня крепкий, седой мужичок, короткостриженый, аккуратно одетый. Он говорил негромко, так, что я его услышала лишь когда он приблизился. Он тоже предлагал детективы, но собственного сочинения, изданные на собственные сбережения. Он утверждал, что все им написанное не вымысел, а чистая, скупая правда.
— Я служил в угро, — говорил он. И показывал удостоверение.
Книжку брали.
Какой-то парень с ним поздоровался. Оказалось, его почитатель. Он знал уже эту книжку и спросил, ожидается ли продолжение.
— Работаю, — коротко отвечал автор.
Кстати, книжку он предлагал с автографом. Спрашивал имя и надписывал.
Уже почти под конец пути, под занавес, мужчина, сидевший напротив меня, — ему было, как мне, под сорок, он непрерывно сосал пиво из бутылок, пустые ставил под сиденье, новые брал у проходивших торговок с одинаковыми, мимо тебя глядящими глазами, — так вот, улучив момент, когда я оторвалась от книги, он вдруг спросил, вежливо, расслабленным голосом:
— Простите, можно задать вам вопрос?
— Задавайте, — вздохнула я.
Он наклонился ко мне, обдал пивными парами.
— Ну, и что там нового о Мандельштаме?
Иногда и одну часовую поездку на электричке не опишешь так просто, не охватишь одним взглядом, в один сюжет не уместишь.
Погруженная в книжку, я услышала женский голос. Поначалу он достиг моего слуха, затем — сознания. Я подняла голову и попыталась понять, откуда этот голос и с кем он говорит, на чьи вопросы отвечает. Собеседника слышно не было, и я решила, что это сумасшедшая говорит сама с собой так громко, как будто уже себя не слышит. Я повертела головой, чтобы найти ее. Даже привстала. Очевидно, она сидела через проход, толпа ее скрывала. В конце концов я догадалась, что говорит она по мобильнику. Я тоже почему-то всегда кричу по телефону, мне кажется, если я не вижу человека, то до него можно только докричаться. Но она все-таки не кричала, но говорила громко и так отчетливо, что слышно было каждое слово за всеми голосами и шумами, которыми наполнена электричка, так что когда из нее выходишь, вдруг глохнешь.
— Деньги лежали в верхнем ящике стола… Я не знаю, куда они делись… Он и твой сын… Две тысячи сто пятьдесят рублей… Потому что я брала мясо, яйца и молоко. Можешь открыть холодильник… Знаешь, ты меня доведешь… Нет, не до тюрьмы. До кладбища… Я сама с собой покончу, и тогда, наверное, всем станет легче, особенно тебе… Не знаю, может, повешусь. Но лучше, думаю, таблетки… Почему? У меня Лидка в аптеке работает, даст без рецепта, или схожу к врачу, скажу, что бессонница, тем более что и в самом деле сна нет, покончу с собой, хоть отдохну… И от тебя тоже… Когда? Да прямо сегодня, чего тянуть.
"О ночь, — подумала я, — скоро мы приедем в свои дома, и ты настанешь".
Люди не знали, куда девать глаза. Следовало заткнуть уши. К счастью, голос смолк, разговор прервался. Я вновь уткнулась в книгу, но не успела сосредоточиться, — раздался тот же отчетливый голос.
— Да? А белки ты взбивала, прежде чем?.. Конечно, у тебя ничего не получилось, он же должен быть воздушным совершенно…
И с упоением голос описал пирожные, такими, какими они должны были быть, идеальные пирожные. Мы все их видели внутренним взором и вожделели. Мы знали, что они с орехами, а сверху — крем, легкий, творожный, с вишенкой, как будто нечаянно в него упавшей.
Я подняла от книги смеющееся лицо. И увидела смеющиеся лица. Широк человек, — решила я, — не дай Бог сузить.
Думала, что в Мытищах народу убавится, но набилось даже больше. И двинулся наш отяжелевший поезд, пробивая во мраке путь сильным прожектором. В Мытищах вошел дед с баяном. Он протиснулся из тамбура в вагон. Народ нашел ему место, расступился. Ничего в этом странного не было, от деда несло грязью, перегаром. Оглушительный был аромат, я почуяла, когда дед приблизился. Он не спешил. От одного тамбура до другого сыграл "Темную ночь", "Враги сожгли родную хату", "Лежит с пробитой головой". Хорошо сыграл. Многие подавали.
Он проходил, играл, толпа расступалась и смыкалась.
На мгновенье все стихло. По какому-то чудесному совпадению смолкли все: никто не говорил по телефону или с кем-нибудь в вагоне, никто не предлагал никаких товаров. Удивительное мгновение тишины, резонанс тишины, тишины в человеческом отношении, потому что, конечно, стук колес не прекращался, электричка не замирала и не становилась неслышным прозрачным призраком. Но тишина настала лишь на мгновенье. Вдруг опять зазвучал баян и кто-то запел. Я подумала, что это старик решил спеть напоследок и что голос у него ничего себе, не слабый и не старый. "Я желаю счастья вам". Толпа в том конце вагона заволновалась, засмеялась, захлопала. Я встала, чтобы увидеть.
"Я желаю счастья вам" пел не старик. Он только играл. Пел человек с последнего у выхода сиденья. Пел, встав. Лицо его побагровело. Он был весьма прилично одет. За расстегнутой дубленкой виднелся костюм, даже с галстуком.
Мужчина допел, подал деду бумажку и сел. Я села тоже.
Когда же это кончится? И чем?
Кончилось, если помните, надписью у стоп-крана.
Моя станция тем временем приближалась. Народу уже было значительно меньше. Проход практически освободился. Я сказала, что нового о Мандельштаме для меня всё, потому что я почти ничего о нем до сих пор и не знала, спрятала книжку, попрощалась и направилась к выходу. Недавно певший сидел спокойно, солидно, трезво, и представить было невозможно, что он мог петь под баян нищего. С другой стороны, у окна, стояла инвалидная коляска. В ней, лицом к окну, сидел безногий. Лицо у него было красивое, правильное и кроткое. Прозрачные голубые глаза мягко смотрели то ли на огни в темноте, то ли на свое собственное отражение в стекле. Инвалид поразил меня сходством с актером, которого я буквально на днях видела по телевизору. В каком-то сериале он сыграл утонченного и жестокого аристократа из прошлого века. А теперь сидел нищий, безногий и кроткий.
Поезд унес и нищего, и певца. И надпись у стоп-крана унеслась вместе с ними, и все фантастические лица и разговоры унеслись. Точно они были призраками.
Дул ветер. Что-то невидимое кололо лицо, ледяные микроскопические осколки. Ветер был ими полон, и воздух в электрическом свете посверкивал летучими искрами.
Я сошла с платформы. В круглосуточном ларьке горел свет.
Из окошка высунулась рука с хлебом. Мальчик взял хлеб и тут же откусил горбушку.
Мальчика я знала. Он жил в нашем подъезде, и сталкивались мы довольно часто, и много раз я слышала его имя, но почему-то никак не могла запомнить. Что-то было в этом чудовищное. При виде мальчика я каждый раз мучительно пыталась припомнить его имя, но вместо имени был провал, из которого пахло сыростью и тленом. Он здоровался, я отвечала и отводила глаза. В конце концов, чтобы не мучиться, я назвала его про себя Колей.
Встреча с Колей меня всегда тревожила.
Дорога от платформы до нашего дома красивая, и может показаться, что она ведет к какому-то старинному замку. Широкая, с обеих сторон растут пихты, одинаково высокие, пушистые, на одинаковом расстоянии друг от друга, пихты-близнецы. Но дом наш был не замком, а обыкновенной хрущевской пятиэтажкой, и следовало его обойти, чтобы попасть в подъезды. Впрочем, говорили, что когда-то аллея действительно вела к замку, возведенному русским помещиком по картинке из книжки готического романа.
В этот час аллея была пустынна. Снежок похрустывал под ногами. Коля обогнал меня и на ходу оглянулся. Лицо его мне показалось белым пятном.
Я шла, но мне казалось, что я никуда не продвигаюсь, что пихты не сменяют одна другую, что я топчусь возле тех же деревьев. Вдруг я нагнала Колю. Он стоял на обочине, жевал хлеб и ковырял носком ботинка подножие сугроба.
Он как будто поджидал меня. Поднял голову и взглянул. Я ускорила шаг.
Как будто хотел что-то сказать, но не решился.
У подъезда я посмотрела на наши окна. Свет горел и в комнате, и в кухне. С чего бы это моя скупая мать так расточительствовала? С чего такое сияние?
Я поднялась на наш третий этаж. Позвонила. Хлопнула дверь в подъезд, застучали шаги. Коля пробежал мимо меня, взглянул и, мне показалось, усмехнулся. Дверь передо мной отворилась.
— Мать… — начала я громко и раздраженно.
Но она приложила палец к губам.
— Что? — спросила я уже тихо, переступая порог.
И увидела на крючке незнакомое женское пальто. Старое, с потертыми обшлагами.
Пальто было серое, и пуговицы на нем были почти все серые, но одна пуговица была красной, а другая зеленой, и они казались живыми в сером ряду. Как два открытых глаза у семиглазого чудища; пять его спящих глаз в любую секунду могли тоже открыться, так казалось.
Мы с матерью жили замкнуто, гости у нас случались так редко, что я даже и не припомню, когда в последний раз.
— Кто? — совсем шепотом спросила я.
Опять палец у губ.
Я сняла свое пальто, сняла обувь. Увидела незнакомые сапоги. Грязные, в белых соляных пятнах. Взглянула на мать, но ничего не спросила. Поняла, что и так все сейчас увижу, а гостья в доме слышит все наши шепоты и движения.
Из прихожей — сразу комната. В ней я увидела детскую коляску. Она заполнила мой взгляд.
Иногда кажется, что ничего больше ты вместить не можешь, что ничего больше уже не будет. Но будет, будет и больше. И кроме коляски, так потрясшей мое измученное воображение, взгляд вместил в себя и женщину, выбравшуюся при моем появлении из кресла; обычно я смотрела из него сериалы после ужина, пока глаза не смыкались.
Каким-то чудом я сразу узнала в ней свою сестру. Она поседела, подурнела, опухла, глаза выцвели, от нее пахло крепкими папиросами, но я ее узнала мгновенно. Мы не виделись пять лет, пять лет не знали мы с матерью, есть ли она на свете.
Я подошла к коляске и заглянула. В ней мирно спал младенец. Крохотные ручки лежали поверх одеяла. Меня поразило, что эти малюсенькие ручки совершенно как у больших, с ноготками на пальчиках. У младенца были светлые серьезные бровки и серебряные ресницы.
— Мальчик или девочка? — спросила я.
— Мальчик.
— Как зовут?
— Артур.
— А по батюшке?
— Я тебе потом скажу.
— Пойду ужин разогревать, — сказала мать.
Без меня они не садились. Милка, правда, съела творог с вареньем. Мать открыла ей землянику, которую берегла на Новый год.
— Я, как только голодная, сразу ем, если есть что, организм не должен чувствовать неудобств, должен быть сыт и доволен. Ведь мой организм до сих пор с его организмом связан, питание у нас, считай, совместное, он из меня знаешь как молочко сосет, не оторвешь.
Мы ужинали. Ребенок спал в коляске у входа в кухню. Мне казалось, все, что происходит сегодня, начиная с безумной электрички, мираж. Наутро он развеется.
Ребенок ворохнулся, мать вскочила, бросилась. Постояла над коляской, вернулась.
— Что-то ему снится, — тихо сказала.
Милка не обеспокоилась.
— Вообще-то он хорошо спит. Я с ним и в общаге жила, и в поезде три ночи ночевала, спит, никого не тревожит. Второго такого ребенка нет.
Я смотрела на мать. Никогда не думала, что она может быть такой, мягкой, мирной и как будто владеющей счастливой тайной. Тайной был ребенок, конечно, но я никогда не думала, что эта тайна покажется матери счастливой. Я была уверена, что она довольна нашей тихой холостяцкой жизнью, тем, что у нас всегда порядок, покой; обычно она раздражалась даже сдвинутым половичком. И никогда не заговаривала со мной о внуках. И вдруг этот ребенок сделал ее счастливой и мягкой, и ей не жаль было драгоценного варенья для его матери. Ягоды она собирала самолично, чтобы зимой вспоминать, как там было хорошо в летнем лесу. Она говорила, что не доживет до лета, каждый год так говорила, каждую зиму, и для нее это варенье было вроде эликсира бессмертия. Хотя бы и мне почувствовать его вкус.
Утверждаю, что мать любила сестру больше. Доказательств у меня нет, относилась она к нам одинаково ровно, без сантиментов, порой даже холодно. Но так как сестра во всем была лучше меня, я не сомневалась, что мать ее любит, а меня не особенно. Я думала, что виновато имя. Милка и должна быть всем милее.
Она была веселая, легкая. И вот вдруг отяжелела, потемнела. Я даже подумала, разглядывая себя в зеркале, туманном после горячего душа, который я, как всегда, приняла перед сном, что я сейчас значительно больше похожу на Милку, чем она на себя. Как будто бы та ее былая легкость перешла вдруг ко мне. Легкость того ее тела, той ее походки, той ее улыбки. И в этом осуществилось наконец наше родство. Вдруг и характер мой переменился? Как бы хорошо. Говорят, что характер и есть судьба.
То, что Милка вдруг уехала, рванула от нас пять лет назад, никого не удивило. Это было в ее духе, вдруг сорваться. Вслед за каким-нибудь парнем, влюбившись, конечно. Потерять к нему интерес на полдороге и вернуться. Было уже не раз. Но тогда не парень оказался виноват. Милка увидела по телевизору передачу о городке где-то за Уралом, в Сибири, и влюбилась в этот городок, все ей там показалось таким родным, как будто бы даже пробуждало воспоминания о счастье или предчувствия. И даже какая-то улочка, увиденная по телевизору, показалась ей знакомой, и Милка захотела немедленно на ней оказаться. Долго не раздумывала, денег назанимала у соседей и махнула. Мы потом расплачивались, картошкой питались, творог только по воскресеньям, мать говорила, лучше мороженого.
Проворонила Милка свою молодость, что и говорить, растеряла всех своих кавалеров. Прихехешников, как мать их называла. И последний ее отъезд — по знаку с телеэкрана — вроде прыжка был с закрытыми глазами, — авось приземлюсь в раю.
И все равно Милка была ей милее.
Ужин закончился, время было совсем позднее, завтра на работу. Я сказала, что посуду вымою и лягу спать на кухне. Все-таки одиночество, все-таки свобода. Мать ушла стелить постели себе и Милке. Милка увезла коляску в комнату к матери, вернулась, прикрыла дверь, отворила форточку, закурила свою крепкую папиросу.
— Думаешь, мне будет приятно тут спать в дыму?
— Извини.
Она выбросила папиросу в форточку. Сидела, молчала, смотрела, как я мою посуду. Дыхание у нее было затрудненное, как будто она бежала и все никак не могла отдышаться.
— Ну, — сказала я, — все чисто, пора спать, утро вечера мудренее.
Милка встала, шагнула к двери, отворила. Сказал вдруг:
— Помнишь, мы к цыганке ездили?
— Нет.
Я лежала в темноте и, вместо того чтобы спать, вспоминала.
Все эти гадания, заклинания, наговоры, приметы были тогда одним из очередных Милкиных увлечений, как всегда страстных и как всегда недолгих. Меня она не соблазнила, но уговорила составить компанию. Мне и самой иногда хотелось новых впечатлений.
Из дома вышли рано, к первой электричке. Стояла ранняя весна, за ночь подморозило. Мы шли нашей аллеей, и ледок хрустел под ногами.
— Смотри, — сказала Милка, — мы с тобой первые идем, никто до нас здесь не проходил, это хорошо, хорошая примета, не зря едем.
Цыганка жила в высоком доме на московской окраине. Пока мы туда добрались, солнце успело взойти и растопить ночной холод.
В комнате на диванчике уже молчаливо ждала очередь. У стены до потолка громоздились разноцветные одеяла. Очередь двигалась медленно, видно, цыганка говорила подробно. Я пропустила Милку первой. Она вышла с сияющими, испуганными глазами и сказала, что будет ждать меня на улице.
Цыганка сидела за белым пластиковым столом. Она указала мне на табурет. В мойке лежала грязная посуда. На плите в огромной кастрюле что-то кипело. Цыганка посмотрела на меня лошадиными глазами. И сказала, не смешав, не раскинув карты:
— Не бойся, он тебя любит, он к тебе вернется.
Никого у меня не было, никто от меня не уходил и потому не мог вернуться. Но я смолчала. Цыганка сказала, что у него, у этого призрака, проблемы на работе, начальник его невзлюбил, и что ему надо есть поменьше соленого, а мне — сладкого. На обратном пути, пока шли до метро, я смеялась над гаданиями и прочими суевериями. Милка молчала и улыбалась.
Я услышала шорох и поняла, что какое-то время спала. Открыла глаза и увидела Милку в белой ночной рубашке. Милка прокралась к плите и потрогала чайник.
— Что, — сказала я, — пить хочешь?
— А я так и знала, что ты не спишь.
Свет мы включать не стали. Я сидела на раскладушке, завернувшись в одеяло. Милка сидела за столом, попивая чай и покуривая. Я разрешила.
Кухня у нас крохотная, так что мы были друг к другу совсем близко.
Она мне не стала рассказывать об этом городе из телевизора, как он ее встретил, чем она там занималась, на что жила. На самом деле я даже не знаю, где все произошло, в этом ли городе или в другом, сама я ничего не спрашивала по своей врожденной привычке, что Милка рассказала, то рассказала. Передаю, как запомнила и как умею.