В начале сентября я ходила на Минаевский рынок (недалеко от института) фотографироваться на студенческий. Мастерская располагалась в дощатой пристройке к одноэтажному кирпичному зданию. Наступал вечер.
В пристройке оказалось тесно, накурено, фотограф усадил меня на табурет перед белым экраном, направил в лицо свет фонаря и попросил смотреть в объектив и не горбиться. За фотографией я вернулась на другой день, также к вечеру. Фотограф был занят, он просил не щуриться ослепленную фонарем худенькую женщину. Взглянул на предъявленную мной квитанцию и указал на длинный ящик типа каталожного, в нем теснились фотокарточки.
– Ищи себя, – велел мне фотограф.
Более он на меня внимания не обращал. Я перебирала фотографии одну за другой.
– Опять вы моргнули, – сердился он на женщину.
– Простите.
Я перебирала черно-белые снимки, черно-белые лица. Не сразу узнала себя. Взяла карточку.
Фотограф согнувшись стоял за фотоаппаратом.
– Внимание. Снимаю.
Я заватила еще несколько карточек (потом оказалось, что их пять) и сунула их в карман.
Женщина уже поднималась с табурета.
– Нашла? – спросил меня фотограф.
– Да. Спасибо.
Я выбралась из пристройки, на рынке уже никакой торговли не было, если не считать ларька с горячими пончиками. Я попросила три штуки, продавщица положила пончики в бумажный пакет, он тут же промаслился, она насыпала в пакет сахарную пудру и подала мне.
Фотографии были моей страстью, моим спасение от пустоты, от страха смерти, моей связью с другими людьми, таинственной и верной.
Источником страсти явилась моя тяга к рисованию человеческих лиц. С детства я любила исподтишка (невидимкой) наблюдать за людьми. Но вдоволь понаблюдать не получалось, человек замечал мое внимание, и я прятала глаза. Как будто меня уличили в чем-то неприличном, даже преступном. Вот почему я и не могла рисовать с натуры. С фотографиями работать легче; в них я могла вглядываться сколько угодно.
Я перерисовала множество лиц с черно-белых снимков из нашего домашнего альбома. В альбоме имелись и цветные фотографии, но они меня почему-то не привлекали. Может быть цвет убивал тайну, которую я чувствовала в черно-белых, как бы ночных, изображениях?
Я не умела писать пейзажи, натюрморты; гипсовые головы или фигуры наводили на меня тоску, лишали воображения. Поэтому я не смогла ходить в художественную школу (брали всех), что уж говорить о поступлении в Суриковский, к примеру, институт. Я выбрала математику, потому что она мне легко давалась (как выяснилось, легко мне давалась только школьная математика).
Я украла фотографии, как лекарство, без которого пропадала.
Остаться наедине с собой в общежитии почти немыслимо. Даже ночью на лестничной площадке кто-то курит (или целуется, или ссорится, или бренчит на гитаре и т. д.), на кухне кто-то вдруг чистит картошку (или курит, или целуется, или ссорится, или бренчит на гитаре и т. д.). Вот почему после обретения фотографий я сказалась больной и не поехала на занятия (староста обещала меня прикрыть на пару дней).
Они ушли, в общаге стало почти совсем тихо.
Я не торопилась. Умылась, поставила чайник. Пока он нагревался и закипал, я стояла у окна кухни и смотрела на низкое небо. Птицы кружили над хлебозаводом, нал мясокомбинатом, над пивзаводом. Кто-то вошел и вышел. Я не оглядывалась.
Притащила огненный чайник в комнату, закрылась на замок.
Черный крепкий чай, серый с маслом хлеб, я посыпала его хрустящим сахарным песком, бутерброд мне казался вкуснее всякого пирожного. Я была одна (забытые соседкой Татьяной очки пришлось спрятать в ее тумбочку, – чтобы не смотрели). Я поела, убрала со стола, протерла клеенку, включила настольную лампу (угол был темный) и разложила фотографии. Всего пять. Я, трое незнакомцев и один, как оказалось, знакомец – молодой преподаватель Михаил Абрамович. Такие мне выпали карты (карточки). Такие лица.
Я рисовала простыми карандашами. Лучшими мне представились Кохинор, в Москве я их нашла в магазине для художников на Петровке, там же купила бумагу; мне нравились плотные листы, не совсем белые, с небольшой желтизной, как будто уже тронутые временем, увяданием. Карандаши я набрала разной жесткости (мягкости), штрихи самого твердого походили на тонкие едва заметные трещины. Иногда я пользовалась мягким черным карандашом, для фона, и лицо тогда начинало светиться слабым светом. Именно так я нарисовала Михаила.
Что я знала о нем? Кроме того, что он защитил кандидатскую по неведомым мне автоматическим системам управления и вел у нас семинары по математическому анализу (коротко – матан), ничего.
Мне кажется, вглядываясь в лицо на скверного качества снимке, я забыла даже эти скудные сведения. Он был неизвестный. Страшно притягивал. И получился прямо стариком. Черные тени (провалы) в углах рта и под глазами, они уже имелись на жутковатом снимке. Я могла бы не обратить на них внимания, но не смогла. Тени оказались важны. Лицо без них не существовало.
Больше я в этот день никого не рисовала; ни времени, ни сил, ни желания не осталось, все израсходовала.
Утро следующего дня. Умывание, чай, поиски туши для ресниц. Нечасто я ею пользовалась, а тут вдруг захотелось. Тушь, кстати, у меня была хорошая, французская, Lancome.
Троллейбус номер три, запотевшие окна. Новослободская. Бегом, бегом на ту сторону, и дальше – к трамвайной линии. Первой парой был семинар по матану, мне хотелось успеть занять место подальше, понаблюдать оттуда за Мишей. Но вместо Миши явился доцент Орлов, сказал, что Миша заболел. Я растерялась. Я подумала, что виной Мишиной болезни мой рисунок, черные его тени.
Наверное, я не в то утро так подумала, а позже, когда стало ясно, что Миша заболел надолго. Воспаление легких, – так говорили.
Не уничтожить ли мне этот проклятый рисунок? Сжечь! А если нельзя сжигать, и рвать нельзя, вдруг в этом рисунке сейчас вся Мишина жизнь?
Я не могла ни на что решиться.
В самом конце октября Миша вышел на работу, в самом деле, похожий на старика. И тени лежали в углах рта и под глазами. Он принялся объяснять нам условие задачи своим мягким, спокойным голосом. Я старалась не отвлекаться от его голоса, точнее, от смысла произносимых им слов. Под конец пары Миша сказал, что будет вести в нашем ДК кружок любителей классической музыки.
Я ходила на несколько занятий, слушала черные пластинки.
Бранденбургский концерт (номер не помню). Странная, как бы рассыпавшаяся на части, музыка Шнитке.
Может быть, я была влюблена в Мишу тайною, даже от самой себя, любовью? Не знаю. Не уверена.
Долгое время я не могла вернуться к рисованию, не могла даже взглянуть на фотографии, тем более, на Мишин портрет.
Новый год я поехала встречать к бабушке, и решилась, взяла с собой фотокарточки, карандаши, бумагу. Вечером тридцать первого декабря мы накрыли стол. Бабушка напекла пироги, я привезла из Москвы конфеты, колбасу, кофе. Достали из погреба квашеную капусту, наварили картошки. Выпили смородиновой наливки.
Бабушка легла, я убрала со стола. Круглые часы на буфете показывали час и десять минут ночи. Спать не хотелось.
Я вынула из сумки фотографии. Выложила на стол одну, вторую, третью, четвертую, пятую.
Мишину карточку я сразу перевернула.
Со второго по порядку снимка смотрел молодой мужчина в военной форме (капитан, судя по звездочкам на погонах). Взгляд его показался мне тяжелым. Эту карточку я тоже перевернула.
И следующую (женщина, блондинка, улыбалась полными губами).
И следующую (мальчик-подросток с тонкой, беззащитной шеей).
Я решила нарисовать саму себя. Впервые в жизни.
Впервые в жизни я всматривалась в собственное лицо, бледное, как будто засвеченное. И на рисунке оно получилось таким. Иногда я возвращаюсь к этому рисунку. Смотрю на себя юную. Едва различаю черты.
________________
*рассказ опубликован в ВК Елены Долгопят (05.11.2023), этот вариант отличается от опубликованного в «Новом мире» (№ 4, 2024)