Время имеет как минимум два измерения для одного человека.
И это второе измерение является пространственно подобным,
по нему можно передвигаться в прошлое и в будущее…
Джон Уильям Данн
Когда я нечаянно (второпях) пишу «болако» вместо «облако», я меняю не порядок букв, а ход (вектор) времени.
В начале сентября я ходила на Минаевский рынок (недалеко от института) фотографироваться на студенческий билет. Мастерская располагалась в дощатой пристройке к одноэтажному кирпичному зданию. Наступал вечер.
В пристройке оказалось тесно, накурено, фотограф усадил меня на табурет перед белым экраном, направил в лицо свет фонаря и попросил смотреть в объектив и не горбиться. За фотографией я вернулась на другой день, также к вечеру. Фотограф был занят, он просил не щуриться ослепленную фонарем худенькую женщину. Взглянул на предъявленную мной квитанцию и указал на длинный ящик типа каталожного, в нем теснились фотокарточки.
— Ищи себя, — велел мне фотограф.
Более он на меня внимания не обращал. Я перебирала фотографии одну за другой.
— Опять вы моргнули, — сердился он на женщину.
Я перебирала черно-белые снимки, черно-белые лица. Не сразу узнала себя. Взяла карточку.
Фотограф согнувшись стоял за фотоаппаратом.
— Внимание. Снимаю.
Я захватила еще несколько карточек (потом оказалось, что их пять) и сунула в карман.
Женщина уже поднималась с табурета.
— Нашла? — спросил меня фотограф.
— Да. Спасибо.
Я выбралась из пристройки, на рынке уже никакой торговли не было, если не считать ларька с горячими пончиками. Я попросила три штуки, продавщица положила пончики в бумажный пакет, он тут же промаслился, она насыпала в пакет сахарную пудру и подала мне.
Фотографии являлись моей страстью. Точнее, моей страстью было рисование с фотографий лиц. С детства я любила исподтишка (невидимкой) наблюдать за людьми. Но вдоволь понаблюдать не получалось, человек замечал мое внимание, и я прятала глаза. Как будто меня уличили в чем-то неприличном, даже преступном. Вот почему я не могла рисовать с натуры. С фотографиями работать просто; в них можно вглядываться сколько угодно.
Да и само по себе фотографическое изображение человеческого лица обладает несомненной для меня магией. Притягивает.
Я перерисовала множество лиц с черно-белых снимков из нашего домашнего альбома. В альбоме имелись и цветные фотографии, но они меня почему-то не привлекали. Может быть, цвет убивал тайну, которую я чувствовала в черно-белых, как бы ночных, изображениях?
Я не умела писать пейзажи, натюрморты; гипсовые головы или фигуры наводили на меня тоску, лишали воображения. Поэтому я не смогла ходить в художественную школу (брали всех), что уж говорить о поступлении в Суриковский, к примеру, институт. Я выбрала математику, потому что она мне легко давалась (как выяснилось, легко мне давалась только школьная математика).
Я украла фотографии как лекарство, без которого пропадала.
Рисовала я всегда на чем придется, на первых попавшихся листах, рисунки не берегла, я к ним охладевала, после того как работа была окончена, я смотрела на них даже с некоторым удивлением: что это? к чему? Я о них забывала. Так что о моих рисунках все знали (все на них натыкались), и дома, и в школе, и — впоследствии — в институте.
Восторгов рисунки ни у кого не вызывали, мне говорили, что все изображенные мной лица какие-то мрачные. Или грустные. Или печальные. А мой сосед по парте Гриша сказал: они у тебя все больные. Я не обиделась, да он и не хотел меня обижать, сказал прямо, что думает. Мы с Гришкой пять лет просидели за одной партой и прекрасно ладили. После восьмого класса он ушел в ПТУ, я проучилась еще два года и уехала в далекую Москву.
Сказать-то Гриша сказал, но фотографии мне свои принес, целый ворох. Просил себя нарисовать, но я не нарисовала. Ни одна из его фотографий меня не притянула, вот и вся причина. Я так и объяснила. Гриша расстроился, но ненадолго.
Говорят, что после ПТУ он связался с какими-то бандитами, потом пропал. Убили? Может, и так.
Гриша мне сказал как-то раз:
— Толку из меня будет ноль.
— А из меня? — Я спросила.
— Ноль целых, две десятых.
Возможно, этих двух десятых достаточно. Для чего? Сама не знаю.
Остаться наедине с собой в общежитии почти немыслимо. Даже ночью на лестничной площадке кто-то курит (или целуется, или ссорится, или бренчит на гитаре и т. д.), на кухне кто-то вдруг чистит картошку (или курит, или целуется, или ссорится, или бренчит на гитаре и т. д.). Вот почему после обретения фотографий я сказалась больной и не поехала на занятия (староста обещала меня прикрыть на пару дней).
Они ушли, общага стихла.
Я не торопилась. Умылась, поставила чайник. Пока он нагревался и закипал, я стояла у окна кухни и смотрела на низкое небо. Птицы кружили над мясокомбинатом, над пивзаводом. Кто-то вошел и вышел. Я не оглядывалась.
Притащила огненный чайник в комнату, закрылась на замок.
Черный крепкий чай, серый с маслом хлеб, я посыпала его хрустящим сахарным песком, бутерброд мне казался вкуснее всякого пирожного. Я была одна (забытые соседкой Татьяной очки пришлось спрятать в ее тумбочку — чтобы не смотрели). Я поела, убрала со стола, протерла клеенку, включила настольную лампу (угол был темный) и разложила фотографии. Всего пять. Я, трое незнакомцев и один, как оказалось, знакомец — молодой преподаватель Михаил Абрамович. Такие мне выпали карты (карточки). Такие лица.
Я выбрала Михаила Абрамовича. (Или это он выбрал меня.) Между собой мы звали его попросту — Мишей.
Что я знала о нем? Кроме того, что он защитил кандидатскую по неведомым мне автоматическим системам управления и вел у нас семинары по математическому анализу (коротко — матан), ничего.
Мне кажется, вглядываясь в лицо на скверного качества снимке, я забыла даже эти скудные сведения. Он был неизвестный. Страшно интересовал. И получился прямо стариком. Черные тени (провалы) в углах рта и под глазами, они уже имелись на жутковатом снимке. Я могла бы не обратить на них внимания, но не смогла. Тени оказались важны. Лицо без них не существовало.
Больше я в этот день никого не рисовала; ни времени, ни сил, ни желания не осталось, все израсходовала.
Собралась и пошла на волю.
По Огородному проезду добрела до кинотеатра, уже не помню его названия, а искать в интернете лень. Я любила дневные сеансы; народу человек пять, тишина, можно послоняться по фойе, посмотреть на лица киноактеров с больших скучных фотографий (эти парадные фотопортреты меня никогда не вдохновляли), можно взять у сонной буфетчицы стакан лимонада и коржик. Раздастся из динамика голос: сеанс начинается, просим вас пройти в зрительный зал. Посмотришь фильм, выберешься на свет божий, как будто вернешься из долгого путешествия. В первый миг все кажется чужим. И ты сама кажешься себе чужой. И все вокруг удивляет, даже обгорелая спичка. Через пару секунд ты вновь ко всему привыкаешь.
В общагу возвращаться не тянуло, кто-нибудь уже притащился в нашу комнату, вполне вероятно, самое время, а мне все еще хотелось побыть самой с собой.
На девятнадцатом автобусе я добралась до трех вокзалов (конечная), зашла в зал ожидания на Ярославском, бог знает зачем. Когда-то мы приезжали на Ярославский вокзал из Читы. Но тогдашний вокзал я не помнила, помнила только поезд, как стояла у окна в узком коридоре купейного вагона и смотрела в окно долго-долго.
Я поднялась на второй этаж, нашла свободное место. Посидела, пригрелась.
Народу полно, никто на меня внимания не обращал. Я достала из сумки тонкую школьную тетрадь, в которой нарисовала Мишу. Мне хотелось посмотреть на его портрет, но отчего-то было боязно. Наконец я решилась и открыла последнюю страницу.
Из-за темных, глубоких теней под глазами и в углах губ Миша на портрете казался совсем стариком. Словно в ответ моим мыслям я вдруг услышала:
— Кащей.
Это произнесла сидящая рядом со мной девочка. И добавила:
— Я его боюсь.
Я согласилась:
— Я тоже.
И поспешила закрыть тетрадь. Часть ее была исписана лекциями и решениями задач, которые разбирали на занятиях; бессистемные, неполные, кое-как сделанные записи.
На семинаре по матану я все смотрела на Мишу и недоумевала: ничего в нем не было от изображенного мной Кащея. От Кащея исходило что-то мрачное, недоброе, а Миша излучал покой и свет. Неяркий, тихий, согревающий свет.
Удивительное несовпадение. Случайное? А вдруг в тихом, вежливом, добром Мише и вправду таился мрак? Вдруг я (или фотография) угадала?
Неизвестно.
И бог бы с ним, но моя лучшая подружка Наташка влюбилась в Мишу, как только увидела. Она не умела и не хотела это скрывать, на семинарах садилась в самый первый ряд, глаз с Миши не сводила, подходила к нему после занятия, просила объяснить то и это. Миша объяснял, всегда терпеливо. Наташка говорила: как доктор больному.
Кроме семинаров по матану Миша вел что-то вроде кружка любителей классической музыки. Вел на общественных началах, так это тогда называлось, а на самом деле — по душевной потребности, вдохновенно; говорю как свидетель. Занятия проходили в нашем ДК, Наташка, понятное дело, посещала все, не пропускала. Я решила сходить после рисунка, так меня озадачившего. Хотела понаблюдать за Мишей в другой обстановке.
Мы собрались в небольшой прохладной комнате за длинным темным полированным столом; в его гладкой поверхности плавали световые блики и казалось, что стол — черная река. Нас было человек десять. Миша рассказывал о музыке, которую придумал (не совсем уместный глагол, пожалуй) герой романа Томаса Манна Леверкюн. Додекафония — вот как это называлось (я поначалу путала с какофонией). Или — серийная музыка. Слова звучали красиво, их значение от меня ускользало. Но слова мне очень нравились: серийная музыка, серийное мышление, серийное мироздание, магический квадрат.
Миша ввел удивительное понятие времени; это время оказалось многомерным и не совсем необратимым.
Он привел пример (который я не могла не запомнить):
Художник рисует пейзаж; пейзаж хорош, но чего-то в нем не хватает; точнее, не хватает кого-то, а именно — самого художника, который рисует этот пейзаж. Художник рисует пейзаж с художником, который рисует пейзаж. И вновь чего-то (кого-то) не хватает. Не хватает художника, который рисует художника, который рисует пейзаж. И так далее, до бесконечности.
Вы прямо сейчас можете найти эти рассуждения в интернете:
«Если за событием наблюдает один человек, то к четвертому измерению пространственно-временного континуума Эйнштейна-Минковского добавляется пятое, пространственно подобное. А если за первым наблюдателем наблюдает второй, то время-пространство становится уже шестимерным, и так до бесконечности, пределом которой является абсолютный наблюдатель — Бог».
Бог! Абсолютный наблюдатель.
Вообразите, услышать подобное в 1981 году, в СССР.
Все это было красиво, таинственно и непонятно.
Миша вынимал из конверта большую черную пластинку, ставил на проигрыватель, и мы слушали музыку и речитатив (это был Шёнберг, «Лунный Пьеро»). Таинственно и непонятно. Красиво? Пожалуй.
Поначалу я не могла сосредоточиться, отвлекалась.
Несколько человек сидели с закрытыми глазами, я разглядывала их лица. Внезапно один мальчик, его звали Олег, открыл глаза (светло-карие, теплые), мы встретились взглядами, и я поспешно уставилась в стол, в темную полированную поверхность, в смутные отражения, в размытые блики.
Один из бликов чуть подрагивал, словно дышал, я смотрела на него, смотрела, и вдруг стала слышать музыку (музыка проникла в меня). Я вспомнила название — «Лунный Пьеро» — и подумала: лунная музыка. Но больше я ничего не думала, слушала.
Знаете, на что она походила в моем представлении? На квантовый мир. Не то чтобы я понимала в квантовой физике; но воображала пространство, бесконечное не вдаль (звезды, галактики, млечный путь и далее, далее), а вглубь. Я проваливалась в эту глубь (в эту суть) вещества, из которого и состоит мир. Проваливалась и провалилась.
И оказалась в каком-то месте. Наверное, в квартире. Трудно сказать. Пахло едой; кажется, жареной рыбой. Видела я мало. Одну только маленькую фарфоровую балеринку. Она стояла на носочках, вытянув вверх руки. Вся вытянувшись вверх.
Я почувствовала чье-то присутствие за спиной. Чье-то дыхание.
Оглянулась и увидела Мишу. Его растерянные, удивленные глаза.
Миг — и мы смотрим друг на друга в реальности. В прохладной комнате, сидя за длинным темным полированным столом.
Музыка играла, голос то ли пел, то ли выговаривал немецкие слова.
Губы пересохли, пить хотелось страшно.
Пластинка доиграла, остановилась. Миша снял ее с проигрывателя и бережно опустил в конверт. Сказал, что на следующем занятии мы будем слушать Шнитке. Наташка, Олег и еще несколько человек окружили Мишу, им хотелось поговорить. Я не вслушивалась, я все сидела и сидела за столом. Наконец они стали расходиться.
В комнате остались я, Миша и Наташка. Странная была ситуация. Никто явно не собирался уходить первым.
— Наташ, — обратилась я к подруге, — ты меня извини, но мне надо поговорить с Михаилом Абрамовичем наедине.
— О чем? — настороженно спросила Наташка.
— О музыке.
Наташка посмотрела на меня, на Мишу, ничуть, кажется, не удивленному моим желанием поговорить с ним наедине о музыке. Закинула на плечо сумку и, стуча высокими каблуками о старый паркет, направилась к выходу. Дверь она за собой не закрыла. Мы слышали угасающий тук-тук ее шагов.
Миша сказал:
— Пойдемте и мы, по дороге поговорим.
Мы вышли из клуба и увидели Наташку. Она стояла на крыльце и курила тонкую ментоловую сигарету. Мы прошли мимо, спустились на тротуар.
Трамвайные рельсы поблескивали в электрическом свете. Мы шагали в сторону Новослободки. Вскоре нас обогнал ярко-освещенный трамвай. Наташка сидела у окна.
Мы свернули в проулок.
— Я расскажу вам про балеринку, — пообещал Миша.
Я приведу этот его рассказ. Так, как помню. Так, как сумею передать.
Она стояла на книжной полке в нашем доме, я ее разбил. Я был один дома. Вернулся из школы, поел.
Балеринка стояла на стеллаже с медицинскими книгами, я хотел достать анатомический атлас, я любил его листать, разглядывать картинки. Также я любил разглядывать географические карты. Атлас с его картинками и схемами тоже был чем-то вроде карты, карты нашего тела. Я тогда думал, что тоже стану врачом, как отец.
Обычно я снимал балеринку, убирал на стол, чтобы беспрепятственно достать атлас, она его загораживала. Снял и в этот раз, но не убрал на стол, такой круглый стол под абажуром, а принялся зачем-то разглядывать. У нее были голубые глаза с черными зрачками, зрачок левого глаза чуть больше другого, и эта разность делала ее особенной, почти живой. Губки розовые, а волосы гладкие черные, собраны на затылке в пучок. Я на нее смотрел, смотрел и вдруг поцеловал. Черт меня дернул. Я поцеловал, а она выскользнула из руки, упала и разбилось. На великое множество мелких осколков. Мне казалось, я все собрал, но мы еще долго на них натыкались. Как будто их был миллион, этих осколков, от одной маленькой балеринки.
Отец пришел с работы первым, у матери в ее библиотеке тянулось какое-то собрание.
Я сразу ему признался.
Отец меня не ругал, он устал, он оперировал с утра. Я посидел с ним на кухне, выпил чаю, он открыл к чаю банку сгущенки. Мы убрали посуду и пошли смотреть телевизор, мы его совсем недавно купили, еще не привыкли, марка называлась «Огонек», подходящее название, к нам на этот огонек и соседи захаживали.
Зазвонил дверной звонок.
— Мать вернулась, — сказал отец и поднялся открывать ей дверь. Поднялся и сказал мне строго. — Не говори ей, что ты разбил. Понял?
Я его послушал.
Мать сразу не заметила ее исчезновения, но увидела на полу крохотный белый осколок. Спросила:
— Что это?
И отец признался:
— Я разбил ее, прости.
Она заплакала так горько, как будто узнала, что близкий человек умер.
— Прости, — повторил отец.
— Да при чем тут мое прощение. Ты же не балеринку, ты всю нашу жизнь разбил.
Я знал, о чем она, знал эту историю.
Мать не раз меня предупреждала, чтобы я не касался балеринки, это хрупкое создание было залогом благополучия нашей семьи, чем-то вроде талисмана. Зачем мать ее держала на полке, а не в какой-нибудь дальней потайной шкатулке? А затем, что не хотела ее обидеть. Балеринке нравилось быть на виду, быть с нами. Отчего мать верила в эту гофманщину? Не знаю. Откуда она вообще все это взяла? Расскажу и эту историю. Семейную нашу легенду.
После женитьбы мои мама с папой (я — в будущем) поехали в Ленинград. Ходили по музеям и паркам, по улицам и площадям, а жили у маминых теток, двух сестер-старушек, тети Кати и тети Зои. Они их чудесно приняли. Своих детей не было, может, поэтому. И вот одна из сестер, Зоя, умерла во сне. Тихо, мирно и совершенно неожиданно. Ничто не предвещало. Спали сестры в одной комнате (второй не было) на раскладном диване, валетом, просыпались рано, а в это утро тетя Катя разоспалась и проснулась почти в девять, когда молодые уже поднялись и чем-то на кухне позвякивали. Тетя Катя хотела разбудить сестру, пощекотала ее ногу, а нога оказалась ледяная.
На кладбище мама не поехала, осталась помогать на кухне, накрывать на стол. Отец ездил, стоял у могилы, бросал землю на гроб. Тихие были похороны, и поминки были тихие. Пришли человек пять, все старики.
Через несколько дней молодые собрались уезжать. Тетю Катю звали в гости.
Тетя Катя отвечала, что никуда, конечно, уже не поедет, но спасибо. От сестры остались кое-какие вещицы: эта балеринка, портсигар, чуть ли не серебряный, перстень с голубым прозрачным камнем и с такими же камнями серьги.
Тетя Катя сказала:
— Возьмите себе на память что хотите.
Но они постеснялись, не взяли. А когда вернулись домой, обнаружили балеринку в дорожной сумке. Наверное, тетя Катя подложила. Они, конечно, написали ей, благодарили. Но тетя Катя ответила, что ничего им в сумки не подкладывала, но очень рада, что они взяли балеринку, ей (балеринке) с ними будет веселее, и она (балеринка) за ними присмотрит.
— Провалы в памяти, старческое.
Так решил отец. А мать уверовала в балеринку, в ее волшебные свойства, и считала ее залогом их семейного благополучия и даже счастья.
Надо сказать, они жили душа в душу. По крайней мере Миша вспоминал свое детство (до гибели балеринки) как счастливое время своей жизни. Что-то вроде земного рая, из которого их всех изгнали.
Закончил свою историю Миша примерно так:
Мать умерла в первую ночь после катастрофы с балеринкой. Умерла так же, как тетя Зоя, во сне. Врачи сказали: остановка сердца. Необъяснимая. На этом наша семья кончилась. Жили с отцом как чужие. Не сумел он меня простить. Не упрекал, но отдалился. Сидим, бывало, на одной кухне за одним столом, пьем чай, к примеру, и молчим. Радио вместо нас говорит. А мы как будто за тысячу лет друг от друга. Не за тысячу километров, а за тысячу лет — никакой надежды встретиться.
Во время Мишиной исповеди мы бродили по улицам и переулкам, по ночному лабиринту, и времени прошло столько, что ничто не ходило, ни метро, ни трамваи. Мы продрогли. Завернули в какой-то подъезд погреться (кодовых замков и в помине тогда не водилось), встали на площадке у окна.
Миша сказал:
— Почему я ее и вижу под гипнозом этой музыки, мне понятно. Но почему вы оказались со мной рядом, почему вы увидели то же? Не могу понять.
— У меня есть версия.
Я рассказала ему о фотографии, о рисунке, о возникшей таким образом связи между нами, о моем к нему приближении.
Он решил, что я права. По крайней мере другого (лучшего) объяснения мы придумать не могли.
Мы дошли до его дома на «Белорусской», там у него имелась комната в коммуналке. (Они с отцом разменяли их прежнюю двушку; отцу досталась отдельная однокомнатная квартира в Лосинке.) Миша постелил мне на диване, сам устроился на полу, на старом зимнем пальто.
Можно было, конечно, мне дошагать от Новослободки до Огородного, но общага была уже, конечно, заперта, а лезть по пожарной лестнице на третий этаж в надежде, что створка окна в туалете только прикрыта, мне не улыбалось, так что я сразу согласилась на предложение Миши переночевать у него.
Я уснула мгновенно, настолько устала (и двигаться, и думать, и чувствовать).
Утром я проснулась одна. На столе лежала записка:
«Пейте чай, кофе, не стесняйтесь. Дверь заприте, ключ положите под коврик».
Банка растворимого кофе (индийского), пачка чая (грузинского, конечно, черного) были на подоконнике. Там же стоял электрический чайник (совсем не такой безопасный и быстрый, как нынешние). На столе ждала меня чистая чашка с блюдцем и раскрытая пачка печенья, а также сахарница. Я умылась в общей ванной, почистила зубы чьей-то пастой (выдавила из тюбика себе на палец). Квартира была не огромная, всего три комнаты. Мальчик катался по коридору на трехколесном велосипеде. Из кухни пахло подгоревшим молоком.
Я пришла в институт ко второй паре. Села подальше, в последнем ряду. Наташка обернулась и посмотрела на меня. На перемене она потащила меня в буфет. Мы заняли очередь.
— Не успеем до звонка, — сказала я.
— Наплевать.
— У меня и так прогул по начерталке.
— Одним больше, одним меньше.
Я подумала: зачем я ее слушаюсь. И, ни слова не говоря, пошла из буфета.
Она догнала меня в коридоре (звенел звонок и отзвенел), взяла за руку, остановила.
— У меня один вопрос. Два. Ты почему дома не ночевала? Ты у Миши была?
Можно было и одним вопросом обойтись, вторым. На него я и ответила:
— Да.
Наташка не отпускала мою руку.
— Отпусти.
— Конечно, — сказала Наташка и отпустила. И проговорила тихо мне вслед: — Убью вас обоих.
Может быть, она и сдержала бы свое слово, кто знает, Наташка была натура страстная. Не знаю, почему я не призналась ей (долго ли было?), что нас с Мишей ничто не связывает, кроме рисунка и музыки. И балеринки. А ведь это уже много, слишком много, если подумать. Но я могла бы сказать, что между нами вовсе ничего нет и что ночевала я не у него. Могла бы.
Миша сказал мне (во время своей исповеди), что только «Лунный Пьеро» позволяет ему оказаться в том времени, когда балеринка была цела.
— Эта музыка, это пение, они вступают со мной в резонанс. И я могу ее видеть. Мне хочется взять ее в руки. Даже не взять, а схватить. Спрятать. Унести оттуда сюда. Исправить прошлое, наладить настоящее. Я так хочу это сделать, вы не представляете. Но я там лишь призрак. Я вижу, но ничего не могу сделать. Я хватаю вместо балеринки воздух. Даже не воздух, — ничто. И мгновенно оказываюсь в настоящем. Мне кажется, что если я смогу сосредоточиться на своем желании, если смогу всю мою энергию сконцентрировать и направить, то у меня получится. Получится взять ее.
Лет через десять после описываемых мной событий на экраны выйдет американский фильм «Призрак», думаю, его многие помнят. Герой фильма — призрак убитого человека. Он пытается вмешаться в события живой жизни. Ему нужно научиться воздействовать на предметы. У него получается. Сила его желания велика. Он преобразует ее в физическое действие.
У Миши не получалось вырвать балеринку из прошлого. Хотя он говорил, что сила его желания (его муки) может остановить на полном ходу скорый поезд.
Может быть.
После этого вечера, после Мишиной исповеди, мы с ним отдалились друг от друга. Само собой так вышло.
Наташка не могла этого не заметить. Не могу сказать, что она простила меня, Наташка была не из тех, кто прощает, но перестала обращать на меня внимание. Отпустила. Я скучала по нашей с ней дружбе, с Наташкой бывало весело, она, как и я, любила бродить по Москве, легко заговаривала с людьми, немедленно располагая их к себе. Мир поворачивался доброй стороной.
Однажды, в самом конце семинара, перед звонком, Миша объявил, что завтрашнее занятие клуба отменяется, точнее, переносится в консерваторию. В Малый зал. Будут исполнять «Лунного Пьеро».
— Билеты распроданы, но у меня есть возможность провести вас на балкон. Слушать придется стоя. Кто хочет, милости просим, встретимся у Чайковского в восемнадцать тридцать. Опоздавших не ждем.
Я подошла в восемнадцать пятьдесят, за пять минут до начала. Взяла лишний билет (десятку не пожалела, зато в партер). Конец ноября, выпал первый снег, тротуары обледенели, и было приятно очутиться в тепле. Когда я пробиралась на свое место, не удержалась и посмотрела на балкон. Никого не разглядела.
Люди переговаривались, покашливали. Инструменты тоже словно переговаривались и покашливали (скрипка, кларнет, альт, виолончель, фортепиано). Все это было для меня внове, впервые. Вышла на сцену высокая полная женщина в темном длинном платье. Приблизилась к пюпитру. Вышел дирижер. Я закрыла глаза, я хотела только слышать.
Я ни о чем не думала, не старалась ничего представить, я ни на чем не настаивала. Я точно прекратила свое существование. Может быть, поэтому я с такой легкостью вновь оказалась в Мишином видении, все в том же, с фарфоровой балеринкой. Без малейшего усилия, без раздумий, кажется, даже помимо воли, я взяла ее.
Она взяла балеринку и исчезла. Точнее, весь ее мир исчез. Как будто его выключили. Или, точнее говоря, переключили. На другой канал, скажем так.
На этом другом канале она училась все в том же институте, на том же факультете, но никакого Миши знать не знала, Миша у них не преподавал, он закончил Первый мед и работал хирургом-ортопедом. Отец с матерью гордились его успехами.
К слову сказать, никакой балеринки в их доме не водилось. И в Ленинград они не ездили сразу после женитьбы. Да и родственников у них там не имелось.
P. S.
Наша героиня рисовала портреты с черно-белых фотографий и в этом варианте реальности.