Я в прошлом времени не существую.
Предисловие
Две тысячи одиннадцатый. Январь. Первый рабочий день после Нового года, темный и сырой. Как он прошел — не помню. Вечером в электричке было жарко, полно народу, белый люминесцентный свет мерцал и дрожал. Передо мной сидели мама с дочкой лет семи-восьми, они накупили деревянных игрушек, наверно, такие делали в старину: круг с курочками, клюющими зерно, кукла с веревочными ногами и тяжелыми деревянными башмаками. Кукла качалась на пружинке и улыбалась нарисованной улыбкой, безмятежно-счастливой.

Машинист объявил, что поезд не останавливается на станциях Строитель, Челюскинская, Тарасовская, Клязьма, Мамонтовская.

— Со всеми остановками, — вздохнула девочка.

— Нет, — возразила мама.

— Со всеми, — не сдавалась девочка.

И я подумала, какая глупая девочка, но девочка оказалась умная, поумнее нас. Они вышли в Мытищах. И потому Строитель, Челюскинская, Тарасовская, Клязьма и Мамонтовская для них не существовали — были уже после того, как они покинули электричку, после Мытищ. Да, большая часть мира для нас не существует, не имеет значения. Видимого значения, по крайней мере.

Чуть впереди и через проход от нас сидел парнишка. Сидел ко мне спиной, но иногда поворачивал лицо, так что я могла его разглядеть. И сразу было ясно по его лицу, что он слабоумный. Не знаю, почему это сразу так ясно. Кажется, что в его лице не было выражения. Не было усталости, не было радости, не было мысли. Даже в деревянном лице куклы было выражение, художник его худо-бедно изобразил.

Поезд шел, я по большей части смотрела на девочку, как она играет, как стучат клювами курочки в наклеенное на деревяшку пшено, как улыбается и качается на пружине кукла. Затем я устала от них, отвлеклась, перевела взгляд и увидела чуть впереди через проход от нас руку. Это была рука глупенького. Он закинул ее за спинку сиденья и, не глядя, водил рукой по плечу сидевшего к нему спиной пассажира. Рука трогала спящего пассажира за плечо, гладила, она была как бы отдельно от глупенького, жила своей жизнью. Но пассажир проснулся, дернулся, обернулся, увидел чужую руку и крикнул:

— Руку убери!

Рука мгновенно исчезла.

Еще несколько раз идиот забывался и закидывал свою руку, и она гладила пассажира по плечу, и после окрика исчезала. В окрике был испуг, гадливость, ненависть. Как будто бы не рука человека коснулась пассажира, а паучья лапа. Боюсь, что и я так бы вскрикнула:

— Руку убери!
Глава 1. Коричневое лицо
Я вижу свое лицо на фотографии и не знаю, всегда ли я была так сосредоточена и грустна. Лицо на фотографии слишком даже с выражением — замкнутое, печальное лицо. Надеюсь, что оно не всегда такое было, что бывало и веселым. Но фотографии со смеющимся лицом нет, а есть только эта. Она вообще одна-единственная из того времени. И я даже не знаю точно, сколько мне здесь лет. Семнадцать или восемнадцать.

Я без очков, глаза видят, но плохо, кажется, что глаза черные из-за огромных зрачков, да и качество фотографии не бог весть какое, чтобы передавать оттенки. Черно-белая, небольшая, вся умещается на ладони.

Я пытаюсь понять, могла бы я такая понравиться какому-нибудь мальчику. Вряд ли. Он бы, скорей всего, испугался этого моего сосредоточенного лица, безумных, ничего не видящих глаз. И все знакомства, которые все-таки состоялись в моей жизни, начинались не с этого выражения лица. Жаль, жаль, что нет другой фотографии, я бы смотрела на нее.



Тысяча девятьсот восемьдесят первый. Моя первая осень в Москве, далеко от родительского дома. В то время я писала домой часто. Письма не сохранились, но помню, что почерк у меня был тогда детский и что в каждом буквально письме я описывала погоду. Не знаю, можно ли было доверять этим письмам даже по части погоды. Не уверена. Что касается внутренней жизни, то в них она не отражалась. Лживое зеркало эти письма, всегда бодрые и торопливые.

Я возвращалась из института троллейбусом номер три, от Новослободки. Мужчина в троллейбусе спросил, где я учусь. Я честно ответила, что в институте инженеров железнодорожного транспорта. До сих пор, если я знакомлюсь с кем-либо и этот некто — кто угодно — спрашивает, как меня зовут, где я работаю, где живу, замужем или так и есть ли детки, я отвечаю на все его вопросы честно и прямо. Как будто мне вкололи сыворотку правды. И незнакомец узнает обо мне, что я не замужем и что детей мне бог не дал. Тогда, в третьем троллейбусе, вопрос о детях не возник, я сама была ребенок.

Я отвечаю правду на вопросы, но ведь не всегда люди спрашивают, бывает, что и сами догадываются. В таком случае я всегда соглашаюсь с их догадками. — Вас дома ждут. — Ага. — Муж. — Точно. — Наверно, военный. — Ну да.

Так что, с одной стороны, не могу соврать, а с другой — предоставляют полную свободу обманываться.

Тот мужчина в троллейбусе был очень загорелым, не легким курортным загаром, а слишком темным, рабочим. Глаза у него были светлые на фоне коричневого лица. Он ничего не предполагал. Получил на свои вопросы правдивые ответы: что живу в общаге, учусь на первом курсе, отец служит в Казахстане. Почему он вообще ко мне обратился, мне сейчас сказать трудно. По всей видимости, наши взгляды встретились совершенно случайно. Мы просто увидели друг друга, так бывает.

Он назначил мне свидание в Сокольниках в восемь вечера.

Пока я в общаге искала утюг, гладила блузку, чистила зубы, красила ресницы перед крохотным зеркальцем, пока ехала в третьем троллейбусе до Новослободки, а от Новослободки, под землей, до Сокольников, я уже мысленно вышла замуж за этого коричневого парня и родила ему сына, и сын этот был со мной в метро, и я гладила его светлую голову, и все смотрели на нас и улыбались.

В восемь уже темнело и загорались фонари. Я вышла из метро и напугалась, что не узнаю его. Возможно, что я отличаюсь в этом отношении от других людей, но я не умею запомнить лицо человека с первой же встречи. Увидев человека во второй раз, я всегда с удивлением отмечаю, что он не такой, как мне представлялось. Образ, более-менее отвечающий реальному человеку, складывается, может быть, при третьей-четвертой встрече, и то я не уверена насчет цвета глаз. Для цвета глаз нужна особая близость.

Видимо, я все же не особенно отличаюсь от других людей, потому что мужчина, стоявший у метро, тоже смотрел на меня неуверенно. Неуверенно и выжидающе. Наконец он решился и приблизился. — Привет. — Привет.

Кто знает, меня ли он ждал на самом деле, его ли я видела в троллейбусе номер три? Как бы то ни было, мы отправились вместе по асфальтовой аллее в парк. Небо было еще светлым, а на земле сгущались сумерки. Цветов при мужчине не было. Я представляла, что цветы должны быть, но их не было, и я решила тут же, что и не обязательно. Это еще одна моя особенность — соглашаться с тем, что происходит, не спорить с реальностью и ничего от нее не требовать. Другие лучше знают, как оно все должно быть, и я им покоряюсь.

Широкая аллея повернула, сузилась, стала глуше, мы невольно замедлили шаги. Осторожно он взял меня за руку. Я чувствовала, что моя рука лежит в его как мертвая, так я вдруг испугалась, что осталась одна с совершенно незнакомым мне мужчиной в глухом углу огромного пустынного парка. И никто не знает, где я. Сядем? — предложил он. И мы сели на лавку, освещенную грустным электрическим светом. Этот свет преображает вещи, и мне показалось, что брюки моего незнакомца лоснятся от старости, а лицо у него скорее серое, чем коричневое. Серое, нездоровое и гладкое, как будто бы борода на нем не растет в принципе. За руки мы уже не держались, я вынула свою руку, чтобы расправить плащик, когда садилась.

Он чуть придвинулся. Я не шевельнулась. Он накрыл мою ладонь своей, поймал.

— О чем думаешь? — спросил он.

— Что ты — маньяк.

Он посмотрел на меня растерянно. Понял, что не шучу. И тихо разжал пальцы, освободил мою ладонь. Мы сидели, молчали, и я чувствовала, что он меня боится. Боится, что испугаюсь чего-нибудь, шороха, кашля, и заору. Наверно, он решил, что я сумасшедшая, параноик. Я осторожно поднялась с лавки и отправилась по узкой аллее, окруженной глухими зарослями. Он остался на лавке. И посейчас там сидит — в моей памяти. Человек с коричневым лицом.
Глава 2. Ой — мама
Мы ехали в девятнадцатом автобусе от Марьиной рощи, я и Рита, моя соседка по комнате. Уже была зима, ехали мы к общаге, стояли на задней площадке, окна плакали, а моя соседка читала мне такие стихи: "языки, словно змеи, ласкались в глубине двуединого рта".

— Правда, здорово? — спрашивала Рита.

— Да, — отвечала я неуверенно.

Автобус потряхивало, за туманными окнами плыли огни, глаза моей соседки светились, что-то она такое понимала в этих строках, чего я по невинности никак не могла уловить. Она была причастна к этим стихам, а я — все еще нет.

— Да, — соглашалась я, — здорово.

Вот бы почувствовать эти стихи так же, как она.

Над пивзаводом поднималась черная туча птиц, автобус уже шел по Огородному, на котором и стояла наша общага. На одной стороне — общага, жилые дома с магазинами в первых этажах, детским садом и кафе-мороженым, а на другой — пивзавод, мясокомбинат, молочноперерабатывающий завод, экспериментальная кондитерская фабрика. Из окна нашей комнаты виднелась Останкинская башня, она качалась под ветром и скрывалась в опускавшихся на город тучах. Слышалась железная дорога. Узким проулком между высоченными каменными стенами пивзавода и мясокомбината можно было пройти до станции Останкино Октябрьской железной дороги. Днем — не страшно.

Я проскакивала эту щель, западню, пропахшую гнилью, страшась дворовых собак. Проскакивала, чтобы доехать до Ленинградского вокзала, перейти площадь, сесть на Казанском на поезд и ехать до города Мурома, в котором жила тогда моя бабушка. И все мои поездки туда были поездками в прошлое, в мое несуществование, потому что в том дальнем прошлом меня еще не существовало. Москва тоже для меня была прошлым, но об этом чуть позже.

В Муроме стоял деревянный дом на четыре семьи. Для каждой семьи огород и сад, и такое чувство, что живешь совсем отдельно ото всех. Печка, вода на колонке, туалет во дворе, поленница возле сарая прикрыта толем, от дождей. Старинная жизнь, застывшая в другом времени, ушедшая на дно. На самом дне течение времени замедляется, на поверхности оно бежит, а чем глубже, тем спокойнее, так что я в Муроме оказывалась на самой глубине, дай бог выплыть. Я ложилась на койку с железными шишечками и слушала радио со стеклянной шкалой, брала чашку из буфета, черную, с рыбкой на боку, я разглядывала черно-белые снимки в альбоме. Как-то раз я проснулась ночью от голоса Левитана, он читал сводку Совинформбюро. Я расширившимися зрачками глядела в черное окно и верила, что проснулась прямо во время войны, ушла в ту глубь. Собаки лаяли издалека. Я догадалась, что Левитан говорил в каком-то фильме, у соседей работал телевизор. Не все ли равно? Я была в том времени, я вступила в его воды.

И старину Москвы я узнала в Муроме. Мой маленький брат был с нами одно лето. Он просил меня почитать сказку перед сном, я читала "…Петровский замок, мрачно он…", отрывок из школьной хрестоматии для пятого класса. Мне нравилось повторять эти слова, а ему нравилось слушать, он засыпал под мой размеренный тихий голос, в темноте, на самом дне времен.

Ездила я в субботу вечером, чтобы утром в понедельник вернуться, успеть к первой паре. Не слишком часто, но ездила. В Муром — с московскими гостинцами, колбаса и конфеты, обратно — с бабушкиными, плюшки, которые я называла поцелуйчиками, варенье вишневое, соленые огурцы.

Итак, ноябрь. И поезд в Муром. Светлый плацкартный вагон.

Читать я не могла, меня укачивало за чтением, ехали мы уже давно, проводница разносила только что поспевший чай. Я разорвала бумажную обертку и бросила сахар в стакан, и стала помешивать и постукивать по твердому, неподдающемуся рафинаду. От стакана валил пар.

— Так что? — сказал мне строго молодой человек. — Будем знакомиться?

Он сидел напротив со своим чаем, но сахар бросать в него не спешил. Говорил он строго, но смотрел весело. Я чувствовала себя не слишком уютно, но на вопросы его отвечала.

— Как тебя зовут?

— Лена.

— И сколько же тебе, Лена, лет?

— Семнадцать.

— Давно живешь на свете. Куда едешь?

— К бабушке.

— А в Москве что?

— Учусь.

— Я тоже в Москве учусь. После армии. Заканчиваю, последний год, пишу диплом, распределение уже знаю, Урал. Поедешь со мной на Урал, Лена?

— Я на первом курсе пока.

— Это я понял. В общаге живешь?

— Да. У вас чай остынет.

— Говори мне "ты", Лена, а чай я горячий не люблю. Расскажи мне, что ты любишь.

— Мне выходить скоро.

Я вышла в Муроме, а он поехал дальше, в Казань. Забавно, я шла от вокзала к Казанке, так назывался наш район, а поезд уносил моего попутчика в Казань. А выезжали мы из Москвы с Казанского вокзала. Казанский Бермудский треугольник. И бумажная иконка Казанской Божьей Матери стояла у бабушки на буфете.

В декабре пришли холода. Выяснилось, что я выросла из летом купленного новенького зимнего пальто. Лет до двадцати я продолжала расти.

Еще не Новый год, но уже близко. Пахло не мандаринами, как в детстве всегда пахло под Новый год, но апельсинами. Их немерено завезли в магазинчик на Огородном, мы их брали и ели каждый день, апельсиновая зима была, со шкурками на полу, на подоконнике и даже в постели. Удивительно, только я не разлюбила ни вкус апельсинов, ни запах. Жили мы как в войну при затемнении. Страшно похолодало, ветер дул в наше окно. Щели мы забили, но ветер пробирался и пробирал, так что мы придумали завесить окно синим казенным одеялом, прибили к раме крохотными гвоздиками, которыми тогда забивали посылочные ящики. И стало теплее, хотя и без вида из окна.

Я читала на своей койке, включив лампу. Просунулась голова в дверь.

— Ленка, а тебя ищут.

Голова исчезла, вошел незнакомец, сказал строго:

— Здравствуй. У тебя ночь?

Я книгу закрыла.

— Здравствуйте.

— Мы на "ты".

Я смотрела неуверенно. Где-то я слышала его голос. Лицо казалось незнакомым.

— Ты меня не узнаешь, что ли? Тук-тук, тук-тук, — стучат колеса.

Парень из поезда?

— Узнаю, — сказала я осторожно.

— Ну, и хорошо. Бокалы у вас есть? Или из стаканов будем пить?

И он поставил на стол шампанское. Советское. Сладкое. Я его не любила.

У меня от шампанского болела голова, но отказаться я не решилась. Бокалов не было, как и стаканов, так что я достала чашки. Он тем временем обошел нашу комнатушку. Три койки, шкаф один на всех, стол у стены ближе к выходу, три тумбочки, три книжные полки. Шкаф у нас был развернут лицом в комнату, спиной к двери, он отгораживал что-то вроде прихожей.

Мы уселись за стол, и он вытянул пробку, бережно и осторожно. Я и не знала, что так можно, без грома и пальбы, с легким всего лишь хлопком и тонким вьющимся из горлышка дымком. И разливал он шампанское так же бережно и нежно, без пены.

— Давай, — сказал он. — До дна.

И проследил, как я пью.

— Ну вот, — заключил строго, — порозовела, оживилась.

— Вы написали диплом? — спросила я.

— На брудершафт с тобой, что ли, выпить?

— Нет, спасибо, я не хочу больше.

Мы помолчали. К стенке было приткнуто радио, и он нажал кнопку, радио что-то воскликнуло, ни ничего не успело объяснить, он выключил. Спросил:

— Чья это картина на стене?

— Крамского. Незнакомка. Репродукция.

— Я не про автора. Кто прикнопил?

— Девочка. — И я указала на койку этой девочки.

— Романтично, — сказал он. И, помолчав, спросил. — А где она?

— Дома. Она редко здесь ночует. Она в Московской области живет.

— Далеко?

— Загорский район.

— С ума сойти. Сколько же она на дорогу тратит? Зачем?

— Скучает по своим.

— Романтичная барышня. А вторая чем интересна?

— Стихи наизусть читает.

— Не может быть.

— Вот, например, в очереди стоит и читает, чтобы отвлечься. Не вслух, конечно.

— Романтичные барышни.

Помолчал, потрогал кнопку на радио, но не включил.

— Ну, а ты?

— Я в "Иллюзион" хожу.

— Что такое "Иллюзион"?

— Кинотеатр. Старое кино.

— Романтичные барышни, — повторил он в который уже раз. И налил нам в чашки еще шампанского.

— Я не хочу.

— Я тоже. — Он поднял чашку. — Но выпить надо. Выдохнется.

Мы стукнулись чашками и выпили.

— А поесть что у тебя?

— Колбаса.

— Тащи.

— Хлеба нет. Могу сходить, одолжить.

— Не суетись.

Он жевал колбасу и запивал шампанским.

— Мне показалось, в поезде, тогда, что ты постарше.

— В феврале мне будет восемнадцать.

— Да. Но выглядишь ты на тринадцать, не больше.

— Это я подстриглась.

— Да, точно, стрижка молодит. Чувствую себя отвратительно. Как будто ребенка спаиваю.

В дверь просунулась голова.

— Ленка, ты лекции вчера писала по матану?

— Нет.

Голова исчезла.

— Что ж ты лекции не писала? — спросил он строго.

— У меня очки разбились, я не вижу ничего на доске.

— Очки надо заказать. — Он посмотрел на часы. — Пора.

Встал, ушел за шкаф, надел там свою шуршащую куртку. Дверь затворил за собой тихо, бережно. Я посидела, выждала, чтобы он успел пройти весь долгий коридор до лифта и поплелась из темной комнаты в общую на весь этаж кухню. Белый свет из кухонного окна ослепил, напомнил, что день на дворе.

Я включила горячую воду. Смотрела, как она течет и дымится, и думала примерно следующее:

Вот интересно, почему он сюда притащился, симпатичный парень, неужели у него девушки нет, или поссорился, или совсем расстался, а может, я ему и правда понравилась, там, в поезде, зачем я только подстриглась, дура, еще очередь сидела почти час, а парикмахерша ножницы роняла, два раза.

Я оставила воду и рванула из кухни к лифту, лифт был занят, и я покатилась вниз по лестнице, вылетела на улицу, на обледеневший тротуар.

Парень стоял на остановке, ждал автобус. В темно-синей куртке, стройный, симпатичный. Он меня не видел. Я так и не решилась к нему подойти. Пришел автобус и увез его. И тогда я заметила, что я в тапочках и в тонком свитерке и что дует и пробирает морозный ветер.

У лифтов стояла толпа, и я потащилась по лестнице, марш за маршем, к себе, на восьмой этаж. На площадке стояла знакомая девочка, сигарета тлела в ее пальцах.

— Слушай, — сказала я, — дай закурить.

— А ты умеешь?

— Нет.

Курить она меня выучила так:

— Смотри. На вдохе — как будто говоришь "ой". На выдохе — "мама". Вдох — "ой", выдох — "мама". Ой — мама, ой — мама.

Вдох. Выдох. Вдох. Выдох.

Кружилась голова.
Глава 3. Лучшие книги
Лучшие книги были в Муроме.

"Том Сойер". Его я читала летом, на лавке под яблоней.

"— Том!

Нет ответа".

"Детство" Николеньки, тонкая книжка, твердый переплет, плотные, чуть пожелтелые листы. Она стояла в терраске на этажерке с журналами "Квант" в одном тесном ряду. Промерзала, отогревалась, пахла серым, подтаявшим снегом. Я забирала ее в дом и читала под светом странной лампы на очень высокой ножке под крохотным железным колпаком ярко-красного цвета. Колпак надевался прямо на лампу и накалялся так, что можно было обжечь пальцы.

Третья лучшая книга — "Пиквикский клуб", я ее купила зимой, в Москве, в букинисте, привезла с собой в Муром, читала возле печки. Дверца была приотворена, я читала и наблюдала пламя. Так что в "Пиквикском клубе" на каждой странице есть наша облупленная, беленая голубоватой известкой печь, и отсветы пламени, и перестук круглых часов на буфете. И детская фотография моей мамы.

В "Детстве" совершенно определенно написано про вкус чая, который я пила за чтением, грузинский, номер тридцать шесть, и про мою задачку по математике там есть, которую я никак не могла решить. Пришла соседка, сбила с валенок снег, села на край дивана у самой двери, тоже думала над моей задачей и ничего не надумала.

В "Томе Сойере" трепещут тени от яблоневой листвы, на страницах, где они были на острове, и все думали, что они мертвые, а они были живые в своем мальчишеском раю.

В Москве в семнадцать лет я читала Достоевского. "Преступление и наказание". То, что задавали еще в школе. Читала как в первый раз. И Москва казалась мне местом действия. Петербургские улицы оказались в Москве. Раскольников жил где-то в Марьиной Роще. Лекции кончились, я шла от МИИТа и знала, что он следует за мной, погружен в свои лихорадочные мысли, я заражалась его лихорадкой, у меня горел лоб. Я оборачивалась и почти что успевала его заметить, но встретиться взглядом — никогда. Я слышала его мысли.

Удивительно, меня преследовал человек, который понятия не имел, что он меня преследует, понятия не имел о моем существовании, да и сам не существовал. Хотя я-то уверена в существовании вымышленных героев. Они существуют для меня с гораздо большей определенностью, чем те миллиарды человек, о которых я не имею ни малейшего представления. Я лишь знаю, что они существуют. Но кто они? Я не могу вообразить их лиц, их занятий, их образа мыслей, забот, их боли. Только в самом общем, общечеловеческом, плане могу. Но не конкретно, не так чтобы все эти миллиарды стали живыми для меня. И точно так же я не существую для них. И никогда не буду существовать. Как будто бы и вовсе не была на этом свете.

Воображаемый герой Раскольников занял мои мысли до такой степени, что я чувствовала его живое присутствие. Он шел той же улицей, по которой и я шла из института. Я могла бы его увидеть, если бы оглянулась. Я в этом не сомневалась. Отвязаться от такого преследователя невозможно. Отвязаться, уйти, обмануть. Ты можешь повернуть назад, запрыгнуть в автобус, скрыться в толпе, — преследователь от тебя не отстанет ни на шаг, ни на секунду.

Мне стало не по себе в тот стылый вечер с моим спутником, задумавшим убийство. Его лихорадка меня заразила, я чувствовала себя больной.

Моим спасителем оказался парень с нашего потока. В потоке три группы по двадцать пять человек, семинары у каждой группы проходили отдельно, а лекции мы слушали вместе, потоком. Парень шел медленно, я его нагнала, пристроилась рядом. Имени его я не помнила.

— Привет.

— Да, — он ответил, как бы соглашаясь с моим приветствием.

— Куда идешь?

Мне было необходимо отвязаться от призрака, и я позабыла свою застенчивость, бросилась к живому человеку. Мне повезло, парень охотно отвечал на вопросы, охотно и доброжелательно. Возможно, он даже помнил мое имя.

Он сказал:

— Я иду в Марьинский мосторг. Хочу купить заварочный чайник. Взамен разбитого вчера вечером при странных обстоятельствах.

— Серьезно? А у нас нет заварочного чайника.

— Как же вы завариваете чай?

— В кружке. Полулитровая кружка эмалированная, блюдцем накрываем, очень хорошо, только проливается, конечно, когда по чашкам.

— Я бы на вашем месте завел все-таки чайник.

— У нас был, но разбился, причем неизвестно, кто разбил, смотрю утром, нет чайника, осколки в мусорке, и никто не признается, у меня есть подозрение, но я молчу, я бы купила, но я хочу, чтобы тот, кто разбил, купил, так будет справедливо.

Мне было легко идти с ним рядом, как будто со старинным приятелем, с которым мы часто вот так уже ходили вместе, и болтали, и молчали. Он улыбался, и я узнавала его улыбку. Узнавала взгляд. Это странно, оказаться вдруг рядом с человеком, который кажется тебе близким и родным, хотя ты даже имени его не помнишь.

Маленьких чайников не было, и он взял большой. Сказал, что будет заливать кипятком на треть. Я заметила, что этот чайник на большую компанию и потому будет притягивать к себе гостей, гости будут на него слетаться, как мотыльки на свет, теперь не придется пить чай в одиночестве.

— Не дай бог, — отвечал он серьезно.

Мы вместе доехали до общаги, проверили внизу почту, ее раскладывали в открытые ячейки по алфавиту, и поднялись на лифте, я сошла на восьмом, а он отправился выше, на последний девятый этаж. В лифте я успела спросить его о странных обстоятельствах, при которых он грохнул чайник.

— Обстоятельства такие, что я был один и вдруг меня кто-то окликнул, я дернулся, чайнику не повезло. Я был один, никто меня не окликал, мне почудилось.

В его голосе была, или мне казалось тогда, что была, какая-то особая, ко мне только обращенная, доверительность.

Рита притащила в тот день с почты посылку, здоровенный фанерный ящик. Ей не терпелось его вскрыть, но гвозди вошли прочно, насмерть, мы даже не могли втиснуть нож под крышку. Рита раскраснелась, запыхалась, сказала мне:

— Подожди, я сейчас, не трогай без меня, смотри! — не трогай!

Она умчалась, я осталась одна в комнате. В этот вечер я все как будто к чему-то прислушивалась, и когда с Риткой пытались содрать крышку, и оставшись одна. В окно глядела ночь, луна была ее зрачок, желтый и бледный, с подтаявшим краем. Я сидела с ножом на полу возле фанерного ящика, он, конечно, таил сюрпризы. Риткин отец плавал на научно-исследовательском судне, они заходили в заграничное порты, мне сложно было представить тамошние улицы и магазины, я только дары оттуда видела и держала в руках: блузки, бусы, тушь. И все это было особенным, совершенно не нашим, удивительным, инопланетным.

Дверь распахнулась, Рита привела Яшу.

Он выдирал гвозди клещами, Рита удерживала ящик, они смеялись. Я тоже смеялась и удерживала, но все к чему-то прислушивалась.

В посылке, тесно набитой, были и шоколадные конфеты. Всегда, в каждой посылке, либо шоколад, либо шоколадные конфеты, и в письме, лежавшем всегда на самом дне, так что до него еще надо было добраться, всегда была приписка: "…и для Лены — шоколадный сувенир". В самом начале нашего обще-жития Рита написала отцу, что в каждом кармане у меня хрустит серебряная фольга, от шоколада, который я жую прямо на улице, и от этого щеки у меня круглые и румяные, и что я трачу на шоколад половину стипендии, и что мороженое ем только шоколадное, и пирожные только шоколадные, и масло шоколадное мажу на булку, когда пью утром чай, наверно, это болезнь. И Ритин отец, которого я только на фотографиях видела, а сейчас уже не вспомню его лица, присылал мне шоколадные сувениры, и меня поражало, что никогда он об этом не забывал, и я даже чувствовала себя ему немножко родственницей.

Совсем недавно он мне приснился, хотя я и не помню его лица, и не знаю, на этом ли он свете. Такое странное явление из прошлого. Я не стану пересказывать этот сон. Я много раз пробовала пересказывать свои сны, но всякий раз выходило, что я сочиняю их заново, а не пересказываю. Сон разрушается при свете дня.

Мы разобрали посылку и сели пить чай. С присланным шоколадом, конечно. Яша его тоже любил, хотя и говорил, что наш советский не в пример лучше. Не знаю, мне тогда всякий нравился. Я спросила за чаем, знают ли они парня с нашего потока, который живет на девятом этаже.

— Кто-то живет, — сказал Яша.

— Его фамилия начинается на "а".

— Моя фамилия тоже начинается на "а".

— Твоя фамилия начинается на "ш", — рассмеялась Рита.

— Когда я ее забываю и пытаюсь вспомнить, она начинается на "а".

— Потому что "а" есть в середине.

— Скорее, в первой четверти.

Я их слушала и то же время прислушивалась к чему-то. И вдруг вспомнила, что точно так же прислушивалась моя мама как-то ночью. Мы сидели в кухне, не спали, пили чай, играли в дурака, я что-то рассказывала, мама слушала меня и прислушивалась — не ко мне. Мой брат должен был приехать в эту ночь.

Я ушла из комнаты и поднялась на девятый этаж. Он был тише и чище восьмого, в основном здесь жили семейные, на площадке стояла детская коляска, трехколесный велосипед. Из кухни пало не запустением, а борщом. Я прошлась по этому тихому, теплому этажу, оглядывая двери. Дошла до лифта и вернулась обратно, спустилась по лестнице на несколько маршей, попросила сигарету.
Глава 4. Он
Москва мне казалась городом чужим и холодным, городом, навсегда обращенным в прошлое, а не в будущее, городом, который меня не видит и не знает, для которого я никогда не рождалась. Москва разрушалась, в ней были облупленные стены. В булочных в граненых стаканах продавали кофе с молоком, и, когда я пила его, мне представлялось, что время зашло в тупик. Я чувствовала себя не девочкой, а старухой, которая уже прожила свою жизнь. Я бы не удивилась, увидев свою детскую еще руку иссохшей, сморщенной, с выступившими жилами и пожелтелыми ногтями.

И все-таки я любила ходить по Москве несуществующим человеком. Я и не думала, что однажды осуществлюсь. Что это случится, хотя и ненадолго.

В ту ночь я спала плохо, смотрела на свой фосфорный будильник. За окном, которое было у нас занавешено недавно купленным прозрачным тюлем, горели сигнальные огни Останкинской телебашни. Я уговаривала себя, что несомненно увижу его завтра, что он не заболеет и не умрет в эту ночь. И я не заболею и не умру. Мы увидимся. Я к нему подойду и скажу: привет. Все будет хорошо. Ничего еще в жизни я так не хотела, как увидеть его, подойти, сказать: привет. Без него, без уверенности, что я его увижу, я как будто теряла равновесие, летела к Земле каменным обломком.

Будильник прозвенел, утро настало, я отправилась чистить зубы. Над умывальником в общем туалете висело зеркало, закапанное, замызганное. Я вынула из кармана кусок туалетной бумаги и протерла в зеркале островок, разглядела в нем себя. Могу ли я, такая, ему понравиться? Много, наверно, зеркало видело таких вопросительных взглядов. Ничего, ресницы накрашу — и будет лучше. А иначе — каменным обломком.

На остановке он меня окликнул. Стоял в толпе, а я не заметила близорукими глазами. Так что не я ему, а он мне сказал: привет. И вышло опять так, будто мы сто лет знакомы, так давно, что успели друг друга позабыть.

— Я тебя не заметила, — сказала я уже в автобусе, толпа нас притиснула к стеклу на задней площадке, к поручню. — Ты не удивляйся, если я пройду мимо и не поздороваюсь, я плохо вижу, а очки не ношу, они мне не идут. И стекла потеют, когда холодно.

— Можно линзы.

— От линз глаза болят.

— Я вижу нормально, но я задумываюсь и тоже могу пройти и не увидеть, так что мы на равных.

Автобус затормозил, меня качнуло, и я коснулась его руки, рука показалась мне горячей. Автобус подходил к Новослободке.

Мы шли к институту переулком, молчали. По рельсам громыхал ослепительный трамвай. Мы шли очень медленно.

— Ты куришь? — спросил он вдруг.

— Да.

— У меня астма. Я от дыма задыхаюсь.

— Да я не особенно курю, баловство.

Переулок повернул, уже виднелся институт за старинной оградой.

— Неохота учиться, — сказал он.

— Да.

— У меня так бывает, что я не хочу учиться и не иду.

— И что делаешь?

— Бреду куда-нибудь.

Мы приблизились к черной решетке ворот. Пара уже началась, в окнах горели огни, утро было сумрачным. Мы прошли мимо ворот. Еще одни трамвай нас перегнал с тревожным лязгом. Или это мне было тревожно.

Я не помню, как мы оказались в этом дворе, тихом, замкнутом. Качели поскрипывали, ветер их качал, гнал поземку по голому асфальту. Мы разом остановились и стали смотреть на этот дом.

— Хотела бы здесь жить?

— Почему нет? Тихо. Кирпичный дом, старый, чугунные батареи, наверно, и потолки высокие. Да, годится.

— А где? На каком этаже?

— На третьем.

— Где?

— Вон то окно.

— Где кошка сидит?

Я вынула из сумки очки, надела.

— Где кошка?

— Она уже спрыгнула. Есть, наверно, пошла.

Он смотрел на меня улыбающимися глазами.

— Что? Не идут мне очки?

— Не знаю. Я этого не понимаю, идут — не идут.

— А ты бы здесь хотел жить?

— Очень. Только повыше, вид будет хороший, на всю Москву.

— Последний этаж рискованно, крыша протечет весной.

— Нет, здесь не протечет, здесь недавно ремонт был, и топят здесь хорошо, я тепло люблю, я бы как кот сидел на подоконнике над батареей, здесь широкие подоконники, я бы сидел и глядел.

— Откуда ты знаешь, что тепло топят?

— На форточки погляди, балда, у многих раскрыты.

Я переводила взгляд с одного окна на другое, видела через очки непривычно четко, даже немного голова кружилась, оттого что дальняя жизнь вдруг вышла из тумана, приблизилась ко мне со всеми подробностями.

— А здесь занавешено окно. До сих пор спят?

— Я бы тоже спал.

— А я нет, я бы уже встала. Я бы завтрак готовила.

— Что именно?

— Не знаю. Кашу бы сварила, геркулес.

— На молоке?

— Ну да, на молоке вкуснее. Яйцо бы всмятку.

— А я бы ничего не готовил, я бы пошел в булочную на первом этаже, взял бы свежих булок, кофе с молоком.

— И что нам мешает пойти в эту булочную?

В булочной я заметила, что он без перчаток. Он сказал, что его руки никогда не мерзнут. Я потрогала. Рука была горячей. Как в автобусе, когда я нечаянно ее коснулась.

Обычно я стеснялась самой себя. Все во мне как будто было не к месту. Но с ним я чувствовала себя спокойно. Он едва ли не любовался мной. В очках я была или без. И даже когда я расплескала кофе и закашлялась. Ходили мы в этот день долго, еще не в одну булочную заходили и пили кофе, и я не казалась себе старухой, я была девочкой, мы оба были детьми, он брал меня за руку горячей рукой, и я как будто чувствовала ток его крови, как будто у нас был общий ток крови. Не знаю, была ли волшебной та страна. Разве что в тот день и в тот вечер, когда уже стемнело и мы попали в Замоскворечье, где тоже нашли дом, в котором поселились, и в моем окне горела лампа под красным железным колпаком, а в его окне было темно, он не включил свет, поставил пластинку и лег на пол слушать. Что-то классическое, громоподобное, звучащее с небес.

Имени его я так и не спросила. Не уверена, что он помнил мое. Не назвал ни разу.

В общаге мы поднимались в лифте. Не одни, в толпе. Наши взгляды встретились. И его взгляд был взглядом чужого человека. Возможно, он задумался и потому уже не видел меня.

— Мой этаж, — напомнила я о себе.

— Да. Спокойной ночи.

Я вышла, лифт закрыл двери и унес его на девятый этаж, под крышу. Наверно, он уговорил комендантшу поселить его повыше. А может быть, ему разрешили из-за астмы, на девятом этаже меньше курят, там дети.

— Ну хорошо, — спросила меня Ритка, — вы целовались хотя бы?

Мы сидели за нашим столом у стены, по клеенке бежали зеленые олени, Ритка заварила чай, он дымил в чашках. Я смотрела на башню за окном, она покачивалась под ветром.

— Ну, то, что ты ему нравишься, — однозначно. Так что все идет по плану. Другое дело, что вот лично мне он не очень нравится. И между прочим, чтоб ты знала, он кандидат на вылет после сессии. Потому что слишком много гулять любит, а староста у нас такая, что все его прогулы отмечает. Так что ты смотри, не полети вместе с ним.

— А вы с Яшей сразу целовались?

— Нет.

Она помолчала и прочитала такие строки:

"Сближеньем с вами на мгновенье

Я очутился в той стране…"

Не знаю, что там было после или до, но эти две строки говорили обо мне, Ритка угадала.

Кстати, она мне сказала его имя. Как будто нарекла. Потому что до Ритки имени у него не было.

На другой день Ритка дала мне свой свитер, новенький, из последней посылки, итальянский, так называемая лапша, цвета спелой вишни. Дала мне кулон из черного полупрозрачного камня, квадратный, тяжелый, на серебряной цепочке. Сказала, что если потеряю, не выживу. Сказала, что у меня отвратительная тушь и что губная помада мне не идет, так что я накрасила ресницы ее французской тушью и ее французской помадой губы. Она была бледно-розового цвета, и Ритка сказала, что от моих губ глаз не отвести. Джинсы я ее примерила, но они мне были великоваты, Ритка огорчилась, она не думала, что настолько толще меня, к тому же ей действительно не хотелось, чтобы я надевала свои, купленные в Марьинском за тридцатку. Но что делать. Шапку она мне не разрешила надевать, сказала, что мое уродство пора выбросить или отвезти к бабушке, пусть она распустит и свяжет носки. На улице не так холодно, переживешь без шапки, — так она сказала. Еще сказала, чтобы я не щурилась и почаще улыбалась.

— А то, когда ты не улыбаешься, кажется, что ты внутри плачешь.

Только все оказалось напрасно, потому что его не было. Ни на остановке, ни в автобусе, но в автобусе я еще надеялась, он мог раньше или позже, или вообще на троллейбусе, были варианты, я еще и на паре надеялась, что он опоздал и вот-вот постучит в дверь и вступит с виноватой физиономией или ко второй паре успеет. Но он не пришел, и я с тоской рисовала в тетрадке рожицы и думала, что он бредет по Москве один и не помнит обо мне, находит дом, где будет жить конечно же без меня. А может быть, он заболел и не бредет, а лежит в бреду или бредет в бреду, и если в бреду, то со мной. И мне больше хотелось, чтобы он заболел и даже умер, но со мной в мыслях, жаль, что не увидел в вишневом свитере с черным кулоном, не засмотрелся на мои бледно-розовые губы, они даже пахнут розой, утренней, свежей.

Из института я поехала сразу в общагу, стояла на задней площадке у плачущего окна, смотрела на убегающую дорогу, и мне казалось, что моя жизнь обрывается. Я поднялась на девятый тихий этаж и подошла к его комнате, номер мне сказала Ритка. За дверью была глухая тишина. Я осторожно, робко постучала, ничто за дверью не шелохнулось. Я подумала, вдруг он и в самом деле там лежит без сознания или уже без жизни, от страха я забила в дверь кулаками. Отворилась соседняя дверь, из нее высунулось женское измученное лицо.

— Я только что уложила ребенка.

— Извините.

— Там никого нет.

— Да?

— Он уехал утром и еще не возвращался, здесь картонные стены.

— Он что, один там живет?

— Почти. У второго девушка в Москве. Насколько я знаю.

Несколько раз за этот вечер я поднималась на девятый этаж по холодной каменной лестнице. На девятом охватывало домашнее тепло, домашние звуки, домашние запахи. Я подходила к его двери, осторожно стучала.

Ритка ушла с Яшей в кино, я взяла книгу, поднялась на девятый, послушала тишину за его дверью, постучала, ушла к окну возле кухни, забралась на подоконник, широкий каменный и теплый, под ним жарили чугунные батареи. Я сидела на подоконнике, прямо как он в той своей фантазии, в которой он был котом на подоконнике. Книга лежала у меня на коленях, внизу сиял огнями ночной город, но я не смотрела ни в окно, ни в книгу, боялась пропустить его. Этаж жил своей домашней жизнью, на кухне варили еду, ребенка выпустили в коридор на трехколесном велосипеде, он изо всех сил вращал педали, трезвонил. Его сняли с велосипеда и понесли домой ужинать, он не хотел, захлебывался криком, оглядывался на свой велик.

Он вышел из лифта в начале одиннадцатого. Я мгновенно опустила глаза в книгу. Я надеялась, что он меня заметит, обрадуется, подойдет, спросит, а что ты тут делаешь. И я скажу, что живу тут, на подоконнике, совсем неплохо, правда, из окна дует, но вид прекрасный.

Он меня не заметил, наверно, был погружен в свои мысли. Я смотрела, как он идет по коридору, обходит велосипед, вынимает из кармана ключ. Он не знал, что кто-то его видит, был как бы сам с собой, был больше самим собой, так мне думалось, хотя что я видела? Только его удаляющуюся фигуру. Навряд ли его походка бы изменилась, если б он знал, что я на него смотрю. Усталая походка. Он отворил дверь, вошел в комнату. Я услышала щелчок выключателя. Дверь затворилась, он меня не заметил.

Коридор продолжал жить своей жизнью. Мне казалось, что я не существую. Вижу, слышу, отчасти понимаю, но не живу здесь, да и нигде не живу.

— Кто тебе мешал постучать к нему? — спросила Ритка. — Стучала же ты в пустую дверь.

— Я подумала, что он устал, у него была усталая походка.

— "Когда усталая подлодка из глубины идет домой", — пробормотала Ритка.

Мы лежали в темноте на своих койках. Фосфорные стрелки показывали второй час ночи. Я спросила Ритку, можно ли мне и завтра надеть ее свитер. Но Ритка уже спала.
Глава 5. Математика
Будильник я слышала, но проснуться сил недостало. Ритка уверяла, что и не слышала и что если бы я ее не растолкала, проснулась бы только в двухтысячном году, на пороге нового тысячелетия. Нас тогда очень занимал этот далекий год, мы подсчитывали, сколько нам будет лет, гадали, что с нами станется, в кого мы превратимся, а я думала, что до двухтысячного еще доживу, но до трехтысячного — никогда, и никто из нас не увидит того времени, что это и есть бесконечность — трехтысячный год от рождества Христова. Это звучало торжественно: от рождества Христова. Нас там не будет.

Мы опоздали на пятнадцать минут, лектор оглянулся, когда мы проскальзывали в аудиторию, староста с неохотой вычеркнула из журнала наше небытие. Мы сели с краю, где нашли свободные места. Я оглянулась. Он был здесь, в последнем ряду у стены. Он смотрел прямо на меня. Серьезным внимательным взглядом. Я улыбнулась. Он поднял палец и погрозил мне. В перерыве я к нему пересела. Он строго велел мне надеть очки, чтобы я видела, что пишет лектор на доске. Я сказала, что все равно не пойму. Он сказал, что ничего сложного нет, он объяснит, можно прямо сегодня, если у меня нет других планов. Я хотела сказать, как Пятачок, что до пятницы совершенно свободна. Но промолчала. А вдруг он никогда не видел этот мультфильм. Он мне казался совершенно особенным, исключительным, не как все.

Я оказалась в его комнате в этот же вечер, за той самой казенной дверью, на том самом тихом этаже. Из его окна тоже была видна Останкинская телебашня. Она и должна была быть видна, но мне почему-то казалось странным, что он смотрит на ту же самую башню, что и я. Правда, с чуть большей высоты. Но для башни это не имело значения. Для ее роста это было мнимостью, величиной, не принимавшейся в расчет.

По дороге из института он сказал, что не умеет ничего объяснять на голодный желудок. В булочной на Огородном проезде взяли его любимых булок, калорийных с изюмом и орехами, и шоколад для меня. Его комната оказалась меньше нашей, рассчитана только для двоих. Он сказал, что живет с аспирантом, аспирант хочет жениться, но девушка боится, что только из-за прописки, и не решается. Собственно, так оно и есть, хотя не только. Но роль прописки исключать нельзя из уравнения, иначе не сойдется.

— А ты бы женился из-за прописки? — я спросила.

— Возможно.

— В том доме, под крышей.

— В том доме — несомненно, не раздумывая.

— Даже на старухе?

— Отличный вариант, и ей недолго мучиться, и мне.

— На старой сморщенной старухе, которая видела Наполеона.

— Послушаю о Наполеоне.

— У нее склероз.

Чай он заварил в том самом большом чайнике, и я сказала, что была права, чайник притянул гостей, то есть меня. Пили из стаканов. Точно таких же граненых стаканов, из которых пили в булочных сладкий кофе с молоком. И он сказал, что стащил их именно из булочных, четыре стакана, один уже разбит. Во-первых, сэкономил денег, во-вторых, ему нравится пить из граненых стаканов. Ложки тоже были краденые, алюминиевые. Шелестела-хрустела серебряная фольга. Он сказал, что я измазалась в шоколаде, и попросил провести шоколадным пальцем по верхней губе, он хотел посмотреть, пойдут ли мне усы. Никогда, ни один человек не казался мне ближе. Мы сидели совсем рядом, и я вдруг мазнула шоколадным пальцем и по его верхней губе. Он растерялся. Молча стер шоколад ладонью, стер, конечно, не до конца, больше размазал. Буркнул, — я сейчас, — и ушел из комнаты большими шагами. Я подошла к зеркалу, увидела свои усы, я бы хотела, чтобы он их слизал. Смутилась от этой мысли, достала платок. В зеркале за моей спиной отражалась карта Москвы, она была разбита цветными фломастерами на квадраты, три были пронумерованы. Я спросила, не шпион ли он, когда он вернулся с чисто вымытым, серьезным лицом. Он сказал, что квадраты — отметки пешехода. Нумерует те, что исхожены. Без номеров те, что планирует исходить. И сказал, сдвигая к стене стаканы и шелестящую фольгу, что пора заняться делом, линейная алгебра нас ждет.

На меня он не смотрел. Вырвал из тетрадки лист. Произнес холодно:

— Рассмотрим неоднородную систему линейных уравнений.

Он объяснял слишком быстро, я не успевала. Он бросил на стол ручку и стал смотреть, как я читаю все, что он успел уже написать. Он заметил вслух, что у меня шевелятся губы, когда я читаю. И добавил, что мозги, наверно, тоже шевелятся. Я попросила еще раз объяснить метод исключения.

— Не буду.

— Почему?

— Потому что это — элементарно. Элементарно и очевидно. Очевидные вещи пусть в детском саду дважды объясняют. Зачем ты вообще пошла сюда учиться? У тебя ноль способностей к математике.

Я растерялась, такая была неприязнь в его голосе.

— А ты зачем?

— Чтобы в армию не попасть.

— Но ты же не учишься, ты по Москве гуляешь.

— Не учусь, но знаю.

— И вылетишь после сессии.

— С какой стати? Я все сдам.

— И вылетишь. За прогулы.

— Значит, мы вылетим вместе. Я за прогулы, а ты за глупость.

Я ушла.

Я спустилась до третьего этажа, там на площадке курил мужчина. Он дал мне сигарету и сказал, что лучше бы я бросала курить, это вредно. Я обещала. Он приехал к дочке на несколько дней. Хотел посмотреть, как она здесь. Сказал, что она стала совсем взрослой, раньше, когда она была маленькой, он был ей нужен, а сейчас нет, сейчас она его стесняется, и еще никогда он не чувствовал себя так одиноко, проживет еще как-нибудь оставшиеся два дня и вернется домой.

— Я бы женился на Валентине, — сказал он, — но как-то боязно.

Уж не знаю, почему он жил один и кто такая была эта Валентина. Не хотела знать и не спросила.

Ритка вернулась во втором часу ночи по свидетельству фосфорных стрелок. Я лежала и смотрела в черное окно, на красные огни нашей башни. Она за шкафом стягивала сапоги, пила из чайника воду.

— Вы ссоритесь? — спросила я.

— Бывает.

— Из-за чего?

— Вчера мне не понравился фильм. Яшка сказал, что не виноват, не он же его снял, я сказала, что его фильм был бы еще хуже, и объяснила почему, он разозлился. Наверно, полнолуние.

— Нет. Луна идет на убыль.

— Странно.

— А во второй раз вы уже целовались?

— Ну, почти, — Ритка вышла наконец из-за шкафа.

— Почти?

— Я вырвалась.

— Почему?

— Не знаю. Испугалась. Подумала, вдруг он заразный.

— Да ты что.

— Серьезно. Я потом целый день губы в зеркало рассматривала, не вскочило ли чего.

Она улеглась на свою койку, не раздеваясь, не разобрав постели. Повернула ко мне лицо.

— А ты чего не спишь?

— Думаю.

— "Что это? Жар любви? Жар неприязни?"

Я закрыла глаза. Поэт угадал. Откуда бы ему знать обо мне?
Глава 6. "Где печали, где качели, где играли мы вдвоем?"
Спалось плохо, мешали огни башни и ход часов. И его презрение, которое я не умела забыть, и лишь презрение казалось мне в нем искренним, пока была эта ночь. Она шла медленно и тяжело, со скрипом. Казалось, что стоит разобрать часы и смазать механизм, их ход повеселеет и мы проскочим ночь на фосфорных часах.

В четыре я решила подняться. Я, пожалуй, никогда так рано не вставала в общаге, я только в детстве так рано вставала, в Муроме, когда мы собирались за грибами на пригородном рабочем поезде, мама и я, и бабушка, и баба Катя, и Мишка.

В кухне горела забытая газовая горелка. Стояла на полу лужа. Валялись картофельные очистки. Бежал по обитому жестью столу таракан. Я отправилась чистить зубы. Тихо, чтобы не разбудить Ритку, собралась. Будильник придвинула к ней поближе. И ушла. Мне очень не хотелось с ним встречаться, и я решила, что это самое верное, выйти пораньше, не в свой час, в ничей час.

Поехала полупустым автобусом по ранним улицам, по ничейным улицам. Они всегда ничейные, ничьи, но только в этот час ты это понимаешь. Институт был наверняка еще закрыт, так что я медлила, шла тихо, заглядывала в окна, и ни в каком мне не хотелось жить. Я заметила переулок, в котором никогда не была, и свернула в него. Переулок оказался тупиком, его перегораживал дом, нежилой, с полосками бумаги на окнах, крест-накрест. Как во время войны. Чтобы взрывной волной не вынесло стекла. Бумажные кресты их удерживали. От близкого взрыва не удержали бы. Я понимала, конечно, умом, что дом не из войны. Наверное, снимали кино и заклеили окна. Я понимала, но это пониманье было мнимой величиной. Как с Левитаном когда-то в Муроме. А существенной и важной величиной было чувство, что я вошла прямиком в раннее утро тысяча девятьсот сорок второго года от рождества Христова. И мне не было страшно. И если я вернусь из тупика на улицу, но не в свое время, если так и не выберусь из войны, не испугаюсь, останусь там жить, как сумею. Но я вышла из тупика в тысяча девятьсот восемьдесят второй, навстречу ослепительному трамваю. Я остановилась и проводила его глазами. Значит, буду жить здесь как получится.

Я вошла в аудиторию, только что вымытую уборщицей. В форточку залетали снежинки. Я забралась на подоконник и захлопнула форточку. Снег шел тихий, крупный. Стоял уже март, первый весенний месяц. Я как будто парила над землей вместе со снегом.

Я спрыгнула с подоконника и уселась у окна в первом ряду, достала тетрадку и ручку, очки положила, и в стеклах немедленно отразился электрический свет. Я раскрыла тетрадку и стала перечитывать лекции, внимательно, сосредоточенно, отрешившись от шагов и голосов. Я не желала видеть, когда он войдет, не желала знать, войдет ли он вообще. Ни видеть, ни знать. Так что, когда лектор начал лекцию, я понятия не имела, здесь ли он.

Я старалась сосредоточиться на лекции, в конце концов, и в самом деле сосредоточилась, увлеклась, поняла, о чем речь, и, когда лектор задал вопрос по ходу доказательства, я ответила. Сама удивилась, когда услышала свой голос.

— Молодец, — похвалил лектор.

Я оглянулась на аудиторию, мне вдруг захотелось, чтобы он был там, был свидетелем похвалы, успеха.

Он был там, на последнем ряду, у самой стенки. Встретился со мной взглядом, улыбнулся и поднял в знак одобрения большой палец. Я показала язык. Я была счастлива. Совершенно.

Обедать мы пошли вместе. В буфете стояла громадная очередь, как всегда. Обычно я переживала от того, что вот-вот прозвенит звонок и придется бежать на пару голодной, а нахалы лезут без очереди, буфетчица треплется с теткой из подсобки и вообще не шевелится. Звонок прозвенел, но не для нас. Народ рассеялся, буфетчица спросила, что мы желаем, но не любое желание она могла исполнить. Он взял любимых булочек, а я сосиски и черный хлеб, хотела взять шоколад, но он сказал, что возьмет мне, в подарок. Для него это был жест. Он не любил тратиться, да и не на что ему было разгуляться, стипендия сорок, и мать присылала тридцатку, он говорил, что ему хватает на его образ жизни, а летом надеялся подработать.

С этого дня мы ездили вместе в институт, вместе сидели на лекциях, вместе прогуливали, вместе возвращались, ходили в кино, пили чай вечерами из граненых стаканов в его комнате. Люди считали, что мы живем вместе. Я не разубеждала, я уже говорила, что не люблю разрушать чужих представлений о себе, обычно мне просто лень их разрушать, объяснять, как обстоят дела на самом деле. Не все ли равно, как они обстоят? Пусть люди думают то, что им хочется. Но в данном случае мне бы и самой хотелось, чтобы было так, как думают люди. Но не случилось. Он не допускал. Я даже поцеловать его не могла. Самое большее — взять за руку. Как будто бы он растает от моего поцелуя или превратится в лягушку. Что-то было во всем этом странное, непостижимое моим детским умом, ирреальное. Я плакала по ночам в подушку, думала, что дело во мне, спрашивала Ритку, что во мне не так. Она объясняла, что проблема у него, а не у меня, и уговаривала его бросить, чем скорее, тем лучше. Я соглашалась и не могла. Не могла без него. Или — каменным обломком.

Пришло лето. Его астма и моя близорукость избавили нас от стройотряда. Мы остались вдвоем в опустевшем общежитии, в опустевшем институте, в лаборатории. Она была в старинном корпусе, в подвале, и добираться до нее надо было подвалом. Пружинили под ногами деревянные серые доски настила. По стене шли толстые трубы в клочковатой обмотке. Дни стояли жаркие, но мы зябли за толстыми стенами, не было ни дня, ни ночи, горело электричество, гудели высокие металлические шкафы ЭВМ, мы прогоняли программы, отлаживали, сдавали распечатки, болтали. Он расспрашивал меня о детстве, о местах, в которых я жила с родителями, — Средняя Азия, Забайкалье. Он там не бывал. Муром он проезжал, видел вокзал-крепость. И мы установили, когда он проезжал, в каком году, в какой день, и я пыталась вспомнить или придумать, где была и что делала в тот самый момент. Это было лето, так что я совершенно точно была в Муроме, у бабушки, на каникулах. Мы даже решили, что я была на вокзале и смотрела на его поезд, видела окно в вагоне, за которым — его силуэт. Нам нравилась эта выдуманная нами встреча.

Все было хорошо, все было невыносимо. Так близко, и невозможен последний шаг.

На восьмом затеяли ремонт, и комендантша выдала мне ключ от свободной комнаты на втором. Чем ниже, тем хуже. Больше грязи, шума, дыма, тараканов, щелей в окнах. Мы перетащили мои и Риткины вещи, и вещи девочки, которая с нами не жила, только числилась. И Незнакомку тоже не забыли. Он сказал, что устал, наглотался дыма, — лифт сломался, и мы таскали по каменной лестнице, мимо курильщиков, хотя и мало их оставалось в это лето. Он ушел, едва начался вечер.

Мне было далеко от него на новом месте, и даже башни не видно. Окно выходило на другую сторону, во двор. Прежде я смотрела на башню и думала, что и он смотрит на нее. Мне всегда казалось, что мы смотрим одновременно. Сейчас я смотрела на кусты сирени, давно отцветшие, темные. Кусты вдруг зашелестели — пошел дождь. Я долго слушала его ход.

Я взяла казенный чайник с номером комнаты на алюминиевом боку, чтобы пойти в кухню, налить воды, вскипятить, отвлечься. Едва я взялась за ручку, как услышала поворот ключа в замочной скважине. Я тихо, бесшумно, поставила чайник на место, на грязный, еще не отмытый, стол. Дверь отворилась широко, настежь, и в комнату вошел совершенно мокрый парень. Увидев меня, он застыл, мгновенно натекла вокруг его башмаков лужа. В правой его руке был ключ, а в левой фанерный чемоданчик, старый-престарый, с железными углами, мой папа когда-то давным-давно ездил с таким в командировки.

— Двести девятая? — растерянно спросил парень.

Я повернула к нему бок чайника с номером. Он сощурился.

— Черт. А мне комендантша сказала, что пустая комната.

— Комендантша дура.

— Это да.

Он потоптался и ушел разбираться, я перешагнула лужу и побрела в кухню. Здесь башню загораживали дома. Не было высоты, полета, второй этаж приземлен. Я чувствовала свою оторванность, одинокость, потерянность.

Я вернулась с кипящим дымящимся чайником, тяжеленным, слишком много я бухнула в него воды. И — следуя моей логике — большой чайник притянул гостя. Он постучал в дверь, дождался моего "да!" и вошел. Он уже переоделся в сухое, правда, вся эта сухая одежда была ему великовата. Белые огромные кроссовки едва виднелись из-под спадающих штанин. Я хмыкнула — Чарли Чаплин.

— Ты чего?

— Так.

— Слушай, а можно с тобой чаю выпить? Я тортик принес. — И он вывел руку из-за спины и показал белую, перевязанную бечевкой коробку. Рука, торчавшая из большого рукава футболки, казалась совсем детской, мальчишеской.

— Где ты его добыл? Магазины закрыты.

— Если честно, спер у ребят из холодильника, меня подселили к каким-то парням, у них не то что холодильник, у них телевизор есть и кассетник, все дела, в принципе они разрешили взять чего-нибудь пожевать. Они спят, а мне скучно одному жевать.

— А что за тортик?

— Понятия не имею. Я бы с большим удовольствием колбасы съел, но у них колбасы не было.

— Ну, открой мой холодильник, вдруг найдешь.

Я постелила на стол клеенку, достала чашки. Он нашел в холодильнике банку скумбрии. Я подкинула ему открывалку.

— С тебя штаны сваливаются.

— И штаны, и башмаки, и все остальное, потому что не мое, мое промокло. Представляешь, открываю чемодан, а там вода хлюпает.

— Чемодан у тебя хипповый.

— Ага. Кто хиппует, тот поймет. У меня была нормальная сумка, ее уперли, а чемодан дед одолжил, он даже за границей побывал, чемоданчик этот.

— В какой стране?

— В социалистической.

Парень чихнул.

— Заболею. Водки бы, согреться.

— Водки нету.

— У комендантши всегда есть.

Он был кристально ясным, простым. Как будто не из нашего времени, а из шестидесятых примерно годов, ранних шестидесятых, таких, какими я видела их в кино, когда незнакомцы улыбались и пускали ночевать, и одалживали денег. И можно ходить без страха по дальним улицам, и каждый человек друг, и каждого впереди ждет жизнь, исполненная смысла. Прекрасный утренний мир.

Мы с ним выпили комендантской водки. Треть чашки, и еще треть, и еще столько же, тепло и легко, как никогда, и можно сказать: ты славный, да, ты как брат, нет, зачем брат, я не брат, я хочу тебя поцеловать, можно, я не умею, серьезно, да, я тебя научу, подожди, ты можешь встать, запросто, голова кружится, обними меня, держись, молчи, мне дышать-то надо, носом дыши, не смейся, дурочка.

Он был меньше меня ростом, но крепкий, с твердыми мышцами, когда он скинул штаны, оказалось, что у него лиловые ноги, до лодыжек, он объяснил, что это носки вымокли и полиняли, я хохотала.

Я сказала ему, что никогда еще, что в первый раз; я тоже, он сказал, не бойся, давай матрац на пол бросим, а то эта койка, да, голова и так едет, и койка едет, лучше пол, пол твердый, к земле близко, второй этаж.

Слушай, а ты тоже близорукий. Откуда ты знаешь? Щуришься.

Ты ничего?

Нормально.

А я тоже первый раз.

Да ладно.

Фосфорные стрелки показали начало девятого. Они светились в полумраке. Здесь, в этой комнате, за глухой сиренью, всегда был полумрак, утро начиналось выше. Меня тошнило, болела голова. Парень замерз под утро, завернулся в серое казенное одеяло, на лице у него выступила золотистая щетина.

Я встала, нашла зубную щетку, уронила мыло, подняла, оно опять выскользнуло. Парень не просыпался. В туалете я сунула два пальца в пот, меня вырвало, но легче не стало.

Я занесла в полутемную комнату щетку и мыльницу. Парень перевернулся на спину. Приоткрыл во сне рот. Из-под одеяла выползла лиловая нога. Я тихо, морщась от головной боли, оделась.

Лифт по-прежнему не работал. Пришлось тащиться на девятый по лестнице, вдыхать зловонный дым. После пятого марша я села передохнуть на каменной ступеньке. За узким, пыльным окном росло дерево, ветка утыкалась в стекло. На ветке сидел маленький серый воробей. Наши глаза встретились. Мы с птицей были словно бы один на один во всем мире, никого, кроме нас. Одно лишь мгновенье, но так было.

На тихом девятом пахло подгоревшим молоком. Я прошла долгим коридором и постучала в его дверь. Слышала, как он встает со скрипучей койки, как двигает стул, идет. Распахнул дверь и уставился на меня светлыми, удивленными глазами.

— Что с тобой?

— А что?

— Тебе плохо?

— Нормально. Просто тошнит.

— Что же тут нормального? Заходи.

— Я водки вчера выпила, до сих пор плывет, все плывет.

— Заходи, чай сделаю. Сколько же ты выпила?

— В общем и целом бутылку на двоих.

Я устроилась за столом, он пошел ставить чайник. Вернулся, заварил чай, поставил стаканы, сахарницу. И только тогда переспросил:

— На двоих?

— Да, понимаешь, парень один, долго рассказывать, он под дождь попал, мы целовались, ну и не только. Понимаешь?

Он промолчал. Налил одной черной заварки мне в стакан, бросил четыре куска сахару.

— Больно сладко, — сказала я.

— Пей.

Сел и смотрел, как я отпиваю крохотными глотками.

— Ну и как? — спросил.

— Горячо.

— Я не про чай.

— Нормально. А что?

— Ничего. Какие планы?

— Не знаю. Давай пойдем куда-нибудь.

— Куда?

— Не знаю. В Третьяковскую галерею.

И мы в самом деле пошли в Третьяковскую галерею, и бродили по залам, и смотрели картины, и даже что-то обсуждали. Возвращались пешком до самой общаги. Замоскворечье, Красная площадь, площадь имени Дзержинского, улица Кирова, Садовое кольцо, проспект Мира. Улицы и переулки. Дома, в которых зажигались уже огни. Дома, в которых мы никогда бы не могли жить. Двор, качели. Он сел на доску, качнулся. Я подошла. Он взял меня за руку, усадил на колени. Уткнулся лицом мне в спину, затих. Спокойный был двор, глухой. У гаражей мужики возились с машиной, ковырялись в моторе. Он поднял лицо, подтолкнул меня, и я встала. Оглянулась и увидела, что он плакал. До общаги молчали. Он пошел к лифту, а я к себе, на второй.

Дверь была открыта. Парень сидел за столом и что-то писал. Увидел меня и радостно улыбнулся.

— Слушай, я матери письмо сочиняю. Помоги.

— Напиши про погоду.

— Уже.

Я взяла чайник.

— Ты долей, чтоб побольше, я много пью. И ем.

Звали его Коля. У него был разборчивый почерк и добрый нрав.