Глава 6. "Где печали, где качели, где играли мы вдвоем?"
Спалось плохо, мешали огни башни и ход часов. И его презрение, которое я не умела забыть, и лишь презрение казалось мне в нем искренним, пока была эта ночь. Она шла медленно и тяжело, со скрипом. Казалось, что стоит разобрать часы и смазать механизм, их ход повеселеет и мы проскочим ночь на фосфорных часах.
В четыре я решила подняться. Я, пожалуй, никогда так рано не вставала в общаге, я только в детстве так рано вставала, в Муроме, когда мы собирались за грибами на пригородном рабочем поезде, мама и я, и бабушка, и баба Катя, и Мишка.
В кухне горела забытая газовая горелка. Стояла на полу лужа. Валялись картофельные очистки. Бежал по обитому жестью столу таракан. Я отправилась чистить зубы. Тихо, чтобы не разбудить Ритку, собралась. Будильник придвинула к ней поближе. И ушла. Мне очень не хотелось с ним встречаться, и я решила, что это самое верное, выйти пораньше, не в свой час, в ничей час.
Поехала полупустым автобусом по ранним улицам, по ничейным улицам. Они всегда ничейные, ничьи, но только в этот час ты это понимаешь. Институт был наверняка еще закрыт, так что я медлила, шла тихо, заглядывала в окна, и ни в каком мне не хотелось жить. Я заметила переулок, в котором никогда не была, и свернула в него. Переулок оказался тупиком, его перегораживал дом, нежилой, с полосками бумаги на окнах, крест-накрест. Как во время войны. Чтобы взрывной волной не вынесло стекла. Бумажные кресты их удерживали. От близкого взрыва не удержали бы. Я понимала, конечно, умом, что дом не из войны. Наверное, снимали кино и заклеили окна. Я понимала, но это пониманье было мнимой величиной. Как с Левитаном когда-то в Муроме. А существенной и важной величиной было чувство, что я вошла прямиком в раннее утро тысяча девятьсот сорок второго года от рождества Христова. И мне не было страшно. И если я вернусь из тупика на улицу, но не в свое время, если так и не выберусь из войны, не испугаюсь, останусь там жить, как сумею. Но я вышла из тупика в тысяча девятьсот восемьдесят второй, навстречу ослепительному трамваю. Я остановилась и проводила его глазами. Значит, буду жить здесь как получится.
Я вошла в аудиторию, только что вымытую уборщицей. В форточку залетали снежинки. Я забралась на подоконник и захлопнула форточку. Снег шел тихий, крупный. Стоял уже март, первый весенний месяц. Я как будто парила над землей вместе со снегом.
Я спрыгнула с подоконника и уселась у окна в первом ряду, достала тетрадку и ручку, очки положила, и в стеклах немедленно отразился электрический свет. Я раскрыла тетрадку и стала перечитывать лекции, внимательно, сосредоточенно, отрешившись от шагов и голосов. Я не желала видеть, когда он войдет, не желала знать, войдет ли он вообще. Ни видеть, ни знать. Так что, когда лектор начал лекцию, я понятия не имела, здесь ли он.
Я старалась сосредоточиться на лекции, в конце концов, и в самом деле сосредоточилась, увлеклась, поняла, о чем речь, и, когда лектор задал вопрос по ходу доказательства, я ответила. Сама удивилась, когда услышала свой голос.
— Молодец, — похвалил лектор.
Я оглянулась на аудиторию, мне вдруг захотелось, чтобы он был там, был свидетелем похвалы, успеха.
Он был там, на последнем ряду, у самой стенки. Встретился со мной взглядом, улыбнулся и поднял в знак одобрения большой палец. Я показала язык. Я была счастлива. Совершенно.
Обедать мы пошли вместе. В буфете стояла громадная очередь, как всегда. Обычно я переживала от того, что вот-вот прозвенит звонок и придется бежать на пару голодной, а нахалы лезут без очереди, буфетчица треплется с теткой из подсобки и вообще не шевелится. Звонок прозвенел, но не для нас. Народ рассеялся, буфетчица спросила, что мы желаем, но не любое желание она могла исполнить. Он взял любимых булочек, а я сосиски и черный хлеб, хотела взять шоколад, но он сказал, что возьмет мне, в подарок. Для него это был жест. Он не любил тратиться, да и не на что ему было разгуляться, стипендия сорок, и мать присылала тридцатку, он говорил, что ему хватает на его образ жизни, а летом надеялся подработать.
С этого дня мы ездили вместе в институт, вместе сидели на лекциях, вместе прогуливали, вместе возвращались, ходили в кино, пили чай вечерами из граненых стаканов в его комнате. Люди считали, что мы живем вместе. Я не разубеждала, я уже говорила, что не люблю разрушать чужих представлений о себе, обычно мне просто лень их разрушать, объяснять, как обстоят дела на самом деле. Не все ли равно, как они обстоят? Пусть люди думают то, что им хочется. Но в данном случае мне бы и самой хотелось, чтобы было так, как думают люди. Но не случилось. Он не допускал. Я даже поцеловать его не могла. Самое большее — взять за руку. Как будто бы он растает от моего поцелуя или превратится в лягушку. Что-то было во всем этом странное, непостижимое моим детским умом, ирреальное. Я плакала по ночам в подушку, думала, что дело во мне, спрашивала Ритку, что во мне не так. Она объясняла, что проблема у него, а не у меня, и уговаривала его бросить, чем скорее, тем лучше. Я соглашалась и не могла. Не могла без него. Или — каменным обломком.
Пришло лето. Его астма и моя близорукость избавили нас от стройотряда. Мы остались вдвоем в опустевшем общежитии, в опустевшем институте, в лаборатории. Она была в старинном корпусе, в подвале, и добираться до нее надо было подвалом. Пружинили под ногами деревянные серые доски настила. По стене шли толстые трубы в клочковатой обмотке. Дни стояли жаркие, но мы зябли за толстыми стенами, не было ни дня, ни ночи, горело электричество, гудели высокие металлические шкафы ЭВМ, мы прогоняли программы, отлаживали, сдавали распечатки, болтали. Он расспрашивал меня о детстве, о местах, в которых я жила с родителями, — Средняя Азия, Забайкалье. Он там не бывал. Муром он проезжал, видел вокзал-крепость. И мы установили, когда он проезжал, в каком году, в какой день, и я пыталась вспомнить или придумать, где была и что делала в тот самый момент. Это было лето, так что я совершенно точно была в Муроме, у бабушки, на каникулах. Мы даже решили, что я была на вокзале и смотрела на его поезд, видела окно в вагоне, за которым — его силуэт. Нам нравилась эта выдуманная нами встреча.
Все было хорошо, все было невыносимо. Так близко, и невозможен последний шаг.
На восьмом затеяли ремонт, и комендантша выдала мне ключ от свободной комнаты на втором. Чем ниже, тем хуже. Больше грязи, шума, дыма, тараканов, щелей в окнах. Мы перетащили мои и Риткины вещи, и вещи девочки, которая с нами не жила, только числилась. И Незнакомку тоже не забыли. Он сказал, что устал, наглотался дыма, — лифт сломался, и мы таскали по каменной лестнице, мимо курильщиков, хотя и мало их оставалось в это лето. Он ушел, едва начался вечер.
Мне было далеко от него на новом месте, и даже башни не видно. Окно выходило на другую сторону, во двор. Прежде я смотрела на башню и думала, что и он смотрит на нее. Мне всегда казалось, что мы смотрим одновременно. Сейчас я смотрела на кусты сирени, давно отцветшие, темные. Кусты вдруг зашелестели — пошел дождь. Я долго слушала его ход.
Я взяла казенный чайник с номером комнаты на алюминиевом боку, чтобы пойти в кухню, налить воды, вскипятить, отвлечься. Едва я взялась за ручку, как услышала поворот ключа в замочной скважине. Я тихо, бесшумно, поставила чайник на место, на грязный, еще не отмытый, стол. Дверь отворилась широко, настежь, и в комнату вошел совершенно мокрый парень. Увидев меня, он застыл, мгновенно натекла вокруг его башмаков лужа. В правой его руке был ключ, а в левой фанерный чемоданчик, старый-престарый, с железными углами, мой папа когда-то давным-давно ездил с таким в командировки.
— Двести девятая? — растерянно спросил парень.
Я повернула к нему бок чайника с номером. Он сощурился.
— Черт. А мне комендантша сказала, что пустая комната.
— Комендантша дура.
— Это да.
Он потоптался и ушел разбираться, я перешагнула лужу и побрела в кухню. Здесь башню загораживали дома. Не было высоты, полета, второй этаж приземлен. Я чувствовала свою оторванность, одинокость, потерянность.
Я вернулась с кипящим дымящимся чайником, тяжеленным, слишком много я бухнула в него воды. И — следуя моей логике — большой чайник притянул гостя. Он постучал в дверь, дождался моего "да!" и вошел. Он уже переоделся в сухое, правда, вся эта сухая одежда была ему великовата. Белые огромные кроссовки едва виднелись из-под спадающих штанин. Я хмыкнула — Чарли Чаплин.
— Ты чего?
— Так.
— Слушай, а можно с тобой чаю выпить? Я тортик принес. — И он вывел руку из-за спины и показал белую, перевязанную бечевкой коробку. Рука, торчавшая из большого рукава футболки, казалась совсем детской, мальчишеской.
— Где ты его добыл? Магазины закрыты.
— Если честно, спер у ребят из холодильника, меня подселили к каким-то парням, у них не то что холодильник, у них телевизор есть и кассетник, все дела, в принципе они разрешили взять чего-нибудь пожевать. Они спят, а мне скучно одному жевать.
— А что за тортик?
— Понятия не имею. Я бы с большим удовольствием колбасы съел, но у них колбасы не было.
— Ну, открой мой холодильник, вдруг найдешь.
Я постелила на стол клеенку, достала чашки. Он нашел в холодильнике банку скумбрии. Я подкинула ему открывалку.
— С тебя штаны сваливаются.
— И штаны, и башмаки, и все остальное, потому что не мое, мое промокло. Представляешь, открываю чемодан, а там вода хлюпает.
— Чемодан у тебя хипповый.
— Ага. Кто хиппует, тот поймет. У меня была нормальная сумка, ее уперли, а чемодан дед одолжил, он даже за границей побывал, чемоданчик этот.
— В какой стране?
— В социалистической.
Парень чихнул.
— Заболею. Водки бы, согреться.
— Водки нету.
— У комендантши всегда есть.
Он был кристально ясным, простым. Как будто не из нашего времени, а из шестидесятых примерно годов, ранних шестидесятых, таких, какими я видела их в кино, когда незнакомцы улыбались и пускали ночевать, и одалживали денег. И можно ходить без страха по дальним улицам, и каждый человек друг, и каждого впереди ждет жизнь, исполненная смысла. Прекрасный утренний мир.
Мы с ним выпили комендантской водки. Треть чашки, и еще треть, и еще столько же, тепло и легко, как никогда, и можно сказать: ты славный, да, ты как брат, нет, зачем брат, я не брат, я хочу тебя поцеловать, можно, я не умею, серьезно, да, я тебя научу, подожди, ты можешь встать, запросто, голова кружится, обними меня, держись, молчи, мне дышать-то надо, носом дыши, не смейся, дурочка.
Он был меньше меня ростом, но крепкий, с твердыми мышцами, когда он скинул штаны, оказалось, что у него лиловые ноги, до лодыжек, он объяснил, что это носки вымокли и полиняли, я хохотала.
Я сказала ему, что никогда еще, что в первый раз; я тоже, он сказал, не бойся, давай матрац на пол бросим, а то эта койка, да, голова и так едет, и койка едет, лучше пол, пол твердый, к земле близко, второй этаж.
Слушай, а ты тоже близорукий. Откуда ты знаешь? Щуришься.
Ты ничего?
Нормально.
А я тоже первый раз.
Да ладно.
Фосфорные стрелки показали начало девятого. Они светились в полумраке. Здесь, в этой комнате, за глухой сиренью, всегда был полумрак, утро начиналось выше. Меня тошнило, болела голова. Парень замерз под утро, завернулся в серое казенное одеяло, на лице у него выступила золотистая щетина.
Я встала, нашла зубную щетку, уронила мыло, подняла, оно опять выскользнуло. Парень не просыпался. В туалете я сунула два пальца в пот, меня вырвало, но легче не стало.
Я занесла в полутемную комнату щетку и мыльницу. Парень перевернулся на спину. Приоткрыл во сне рот. Из-под одеяла выползла лиловая нога. Я тихо, морщась от головной боли, оделась.
Лифт по-прежнему не работал. Пришлось тащиться на девятый по лестнице, вдыхать зловонный дым. После пятого марша я села передохнуть на каменной ступеньке. За узким, пыльным окном росло дерево, ветка утыкалась в стекло. На ветке сидел маленький серый воробей. Наши глаза встретились. Мы с птицей были словно бы один на один во всем мире, никого, кроме нас. Одно лишь мгновенье, но так было.
На тихом девятом пахло подгоревшим молоком. Я прошла долгим коридором и постучала в его дверь. Слышала, как он встает со скрипучей койки, как двигает стул, идет. Распахнул дверь и уставился на меня светлыми, удивленными глазами.
— Что с тобой?
— А что?
— Тебе плохо?
— Нормально. Просто тошнит.
— Что же тут нормального? Заходи.
— Я водки вчера выпила, до сих пор плывет, все плывет.
— Заходи, чай сделаю. Сколько же ты выпила?
— В общем и целом бутылку на двоих.
Я устроилась за столом, он пошел ставить чайник. Вернулся, заварил чай, поставил стаканы, сахарницу. И только тогда переспросил:
— На двоих?
— Да, понимаешь, парень один, долго рассказывать, он под дождь попал, мы целовались, ну и не только. Понимаешь?
Он промолчал. Налил одной черной заварки мне в стакан, бросил четыре куска сахару.
— Больно сладко, — сказала я.
— Пей.
Сел и смотрел, как я отпиваю крохотными глотками.
— Ну и как? — спросил.
— Горячо.
— Я не про чай.
— Нормально. А что?
— Ничего. Какие планы?
— Не знаю. Давай пойдем куда-нибудь.
— Куда?
— Не знаю. В Третьяковскую галерею.
И мы в самом деле пошли в Третьяковскую галерею, и бродили по залам, и смотрели картины, и даже что-то обсуждали. Возвращались пешком до самой общаги. Замоскворечье, Красная площадь, площадь имени Дзержинского, улица Кирова, Садовое кольцо, проспект Мира. Улицы и переулки. Дома, в которых зажигались уже огни. Дома, в которых мы никогда бы не могли жить. Двор, качели. Он сел на доску, качнулся. Я подошла. Он взял меня за руку, усадил на колени. Уткнулся лицом мне в спину, затих. Спокойный был двор, глухой. У гаражей мужики возились с машиной, ковырялись в моторе. Он поднял лицо, подтолкнул меня, и я встала. Оглянулась и увидела, что он плакал. До общаги молчали. Он пошел к лифту, а я к себе, на второй.
Дверь была открыта. Парень сидел за столом и что-то писал. Увидел меня и радостно улыбнулся.
— Слушай, я матери письмо сочиняю. Помоги.
— Напиши про погоду.
— Уже.
Я взяла чайник.
— Ты долей, чтоб побольше, я много пью. И ем.
Звали его Коля. У него был разборчивый почерк и добрый нрав.