3.
Один писатель говорил про свою правую руку, что она пишет за него. И когда он умер, его безумный поклонник пробрался в больничный морг, отрезал правую писательскую руку, завернул в тряпицу и унес. Хранил он руку в особом растворе. С наступлением ночи вынимал, обтирал чистой салфеткой и бережно клал на письменный стол. На нем все уже было приготовлено: и бумага, и остро отточенные мягкие карандаши разных цветов. Едва оказавшись на письменном столе, рука оживала, хватала карандаш и бросалась писать.
Все было устроено как писатель любил: ночь, цветные карандаши, стопка листов, крепкий горячий чай в простом граненом стакане, золотистый как бы закатный свет настольной лампы. Время от времени рука откладывала карандаш и бралась за стакан. И тут же оставляла. Рука словно вспоминала, что нет рта, к которому следовало бы поднести чай.
Однажды Илья, так звали поклонника, расхрабрился и сел за стол, в то время как рука правила уже написанный текст. Рука отложила карандаш (строгий, темно-синий).
Она лежала спокойно, лишь пальцы слегка подрагивали. Крепкое запястье. Широкая кисть. Бледная. Давным-давно не видевшая солнца. Навсегда лишенная дневного света. Рука, казалось, нервничала из-за незваного соглядатая.
Илья смущенно поднялся и отступил от священного стола на несколько шагов.
Надо сказать, что стол был из писательского кабинета, неподдельный. Огромный тяжелый, старый, скрипучий. Он представлялся романтическому Илье кораблем, на котором Андрей Николаевич (так звали писателя) путешествовал в своих грезах.
Наследники распродавали папину рухлядь. Архив сдали, разумеется, в ЦГАЛИ; весь, до последней бумажки. Мелочь вроде старой мыльницы, стоптанных туфель, допотопного хрипатого приемника снесли на помойку. Илья подбирал все. Стол предлагался задаром, лишь бы вывезли. Таким образом Илья побывал в писательском кабинете. Увидел стену, в которую упирался стол (упирался писательский взгляд). Спросил разрешения и сфотографировал стену. Сфотографировал потолок, пол, вытертый восточный ковер, кресло, лампу. Кресло и лампу ему разрешили забрать вместе со столом, за компанию.
В ящике стола Илья обнаружил мятный леденец в бумажной обертке. Сладкий и прохладный запах держался стойко. Иногда Илья открывал ящик, смотрел на леденец (там ли) и вдыхал запах. Вспоминал строки Андрея Николаевича о липкой сладости, о военном (сгоревшем) детстве и взрослых (несладких) радостях. Впрочем, стихов Андрея Николаевича Илья не полюбил. И роман не дочитал. А вот рассказы все знал наизусть. Рассказы, казалось Илье, указывали на смысл нашей всеобщей жизни. Но то, что смысл все-таки есть.
Перескажем (мы наизусть не помним) один из милых сердцу Ильи рассказов:
Андрей Николаевич любил выехать на самой ранней электричке как можно дальше от Москвы, сойти на какой-нибудь заброшенной платформе и побродить по окрестностям. Лес то будет, поле или, может быть, поселок городского типа с маленьким выкрашенным серебряной краской Лениным на постаменте.
Скучная площадь, в точности как у нас в поселке (вот в Петербурге есть Сенная площадь, а у нас — Скучная). Крохотный рынок. Деревянный прилавок под навесом. Картошка. Соленые огурцы. Семечки жареные. Автобус разворачивается, подымает пыль. Времена давние, глухие, советские.
Как-то раз писатель бродил по осеннему лесу, наслаждался одиночеством, забывал себя. Он вышел на поляну и увидел на старом почернелом пне семейство опят. День стоял тихий, мирный, блеклый. Лес не дышал за спиной. Как будто не существовал. Ничего не происходило. Писатель подступил к пню (хрустнула под ногой сухая ветка), срезал один гриб и второй и вдруг услышал за спиной негромкий голос:
— Я бы не советовал.
Писатель обернулся. Совсем рядом на поваленном стволе сидел мужчина (как он мог его не заметить прежде?), одет он был в пиджачную пару (поношенную), в штиблеты (нечищеные). В руке у мужчины белела незажженная сигарета.
— Я бы закурил, — сказал мужчина, — но лес сухой, опасаюсь поджечь.
Писатель стоял растерянно.
— Хорошо, — проговорил мужчина. — Светло.
И закрыл глаза.
Лицо у него было бледное, нездоровое, вероятно, он много времени провел то ли в больничной палате, то ли в камере, то ли в другом закрытом от солнечного света месте и вот выбрался на осенний воздух.
Тихо, стараясь не потревожить сидящего, писатель отступил с поляны в лес. Он долго шагал на голос железной дороги, пока не вышел к платформе. Два срезанных гриба он выбросил, оставил в лесу, оставил умирать, так ему подумалось. А еще подумалось, что все они там в лесу ждут смерти, не временной зимней, а вечной.
Такой примерно рассказ (в нашей, не совсем ловкой передаче).
В тысяча девятьсот восемьдесят шестом году двадцати лет от роду Илья угодил в больницу с аппендицитом. После срочной операции его привезли в большую прохладную палату, пролежал он в ней несколько дней. Спал, ел больничную кашу, пялился в старинный высокий потолок, слушал чей-то приемник (футбол, трансляция; гооол аааа).
Бабушка навестила, жаловалась, что давно не бывала в метро, отвыкла, голова закружилась от долгого спуска в подземелье.
— А ну как остановится электричество и не выберешься на свет божий из тоннеля, как заживо погребен.
Принесла она отварной картошки и паровые котлеты, медлила уходить, боялась назад под землю, и думали всей палатой, как ей добраться до Таганки верхним транспортом. Записали на бумажку маршрут, номера автобусов и названия остановок.
Она не разобрала цифры и заехала не туда.
— Но такой хороший район, зеленый, и даже петух откуда-то голос подавал. Не то что у нас на Таганке.
Квартира их в старом доме смотрела в узкий двор, солнца не знала и всегда в ней было холодно. Даже в самое пекло, когда плавился в Москве асфальт, бабушка ходила по дому в коротко обрезанных валенках и в шали на пояснице.
Скоро Илья выписался и позабыл о скучной палате, о ночных вскриках рыхлого толстяка (он говорил, что плавал когда-то матросом на большом корабле). О боли Илья тоже позабыл.
Как-то раз поздним уже вечером они ужинали на кухне. По обыкновению работал приемник, старинный знакомец.
Подводный зеленый свет за стеклянной шкалой, прохладный мужской голос.
Илья слышал и не слышал. Ел, смотрел в темное окно, за которым стояла уже зима, заглядывала с той стороны. Затрещал телефон, бабушка вышла в коридор, заговорила громко:
— Але, кто это, Сима, ты?
Илья прикрыл дверь, повернулся к приемнику и голос сказал ему в лицо:
— А вдруг электричество кончится и все погаснет, и поезд встанет в тоннеле, не выбраться, как заживо погребен.
Голос, хорошо поставленный, актерский, рассказывал с чуть насмешливой интонацией (совершенно здесь неуместной), как всей палатой придумывали старухе маршрут, чтобы не спускаться ей в страшное подземелье, как вспоминали автобусные маршруты и рассказчик (голос бы еще актеру попроще, чтоб не мешал рассказчика слышать и понимать, не путал бы акценты), что-то свое вспоминал рассказчик об этом маршруте, как в самом раннем детстве один без взрослых покатил вместо школы до самой конечной остановки, там стояли новые дома прямо в поле и дул ветер.
Илья тоже попал в рассказ. Он тихо лежал у стены, смотрел в потолок, как в небо. И, кажется, ему было все равно, где он, кто он, зачем.
Мне не все равно, хотелось Илье возразить рассказчику.
Актера же хотелось попросить говорить ровнее, не возвышать так голос и не снижать; не американские горки этот рассказ, он что-то совсем другое, от него, как прелыми листьями, пахнет грустью.
Илья был потрясен. Человек увидел Илью, запомнил, запечатлел. Навсегда? Пусть не его, пусть только его тень.
Илья пытался припомнить ту палату и ее обитателей, но рассказчик как будто подменил его память своей. А сам остался в глубокой тени, как в омуте. Сколько туда ни вглядывался Илья, не мог никого разглядеть.
Ушел после первой лекции, не вынес, все равно ничего не слышал не понимал. Рванул на Калининский проспект в самый большой московский книжный.
Имени писателя он не знал. Листал одну за другой книги современных авторов, и все было не то, другие какие-то слова, интонации, голоса. Не то, не то. Илья устал, опустил руки, стоял потерянно.
Смирный маленький старик вдруг обратился к Илье:
— Простите, ради Бога (с большой, несомненно, с большой буквы), за беспокойство, давно наблюдаю (наблюдаю!) за вами.
Все хорошо было в старичке, и даже старое вытертое пальто не портило впечатление, умиляло. Все хорошо, и голос, и манеры, и течение речи и смысл ее, но запах! Немытый, запущенный, одинокий стоял возле Ильи человек, и в другое время Илья бы не стерпел, сбежал, но не в этот миг отчаяния и надежды.
— Вы что-то ищете и не находите. Но что?
— Я ищу одного автора. Его книгу. Я слышал его рассказ по радио. Вчера.
— Надо позвонить в радиокомитет и все выяснить, — легко и просто нашел выход старик.
— А как туда позвонить?
— Телефон мы узнаем в справочной. У вас есть деньги?
Я уже не помню, сколько тогда стоила справка, чуть больше рубля или чуть меньше.
В стеклянном киоске возле ЦУМа и Малого театра им дали номер. Тут же нашли телефон-автомат, опустили медную денежку.
— Але, — отозвался голос. Женский. — Але, я вас слушаю.
— Здравствуйте! — крикнул Илья. — Это радиокомитет? Подскажите насчет вчерашней передачи, там читали рассказ, но имя автора.
Короткие гудки. Разговор оборвался (гудки-обрывки, клочки).
— Трубку бросила! — рассердился Илья. — Дура.
— Нехорошо, — огорчился старичок. — И разговор прерывать нехорошо, и дурой обзываться. Никуда не годится.
— Что же делать?
— Надо подумать. К несчастью, на голодный желудок думается неважно.
Стояли они в центре большого и прекрасного города, не мороз, около нуля, но холодно, серо, скучно, ветрено. Кто-то уже кричал в трубку:
— Я сегодня! сегодня!
— Но что нам чужие разговоры подслушивать, — сказал старичок.
Он повел Илью на небольшую улицу, которая носила тогда имя Пушкинской. Кафе в полуподвале.
— Я могу одолжить у вас рубль? — вежливо спросил старичок, когда они уже взяли подносы.
— Угощаю, — великодушно (или равнодушно?) сказал Илья.
— Благодарю, — старичок даже поклонился, — благодарю от всего сердца. Я чаю выпью и каши поем.
Я в этом кафе на Пушкинской улице бывала, сиживала за квадратным столом, ела сладкое желе, запивала горьким кофе.
Они устроились в самом удобном углу. К стариковскому запаху Илья принюхался и стал нечувствителен, а вот две девчонки пошептались и пересели от них как можно дальше. Но все же услышали, как старик воскликнул, насытившись горячей овсянкой:
— Нам нужна библиотека!
Одна из девчонок прыснула, она была смешлива.
Из кафе Илья со стариком направились вверх по улице к Пушкинской площади. Затем по бульварам спускались к Арбатской. Свернули в небольшой двор, посреди которого на каменном постаменте тосковал Гоголь. Библиотека носила его имя.
Старика в читальном зале знали. Выдали вчерашнюю «Советскую культуру», старик вынул лупу из потайного кармана засаленного пиджака (верхнюю одежду, разумеется, сдали в гардероб), изучил программу радиопередач и указал Илье на строчку:
«Рассказ „В больнице" А. Н. Ковалова читает заслуженный артист РСФСР В. Р. Голубев».
— Так себе актер, — прошептал Илья (в читальном зале все шептали, и все перемешались бесшумно, казалась, что по воздуху).
— Увы, — согласился старик.
Им принесли рассказ (его напечатали в уважаемом литературном журнале). Илья открыл нужную страницу и прочитал название:
«В больнице».
И самым тихим шепотом промолвил:
— Вы меня простите, Иван Петрович, но я бы хотел один.
Старичок мгновенно понял.
— Конечно. Вы меня простите. Мог бы догадаться.
Илья не вернулся к тексту, пока высокая дверь читального зала не закрылась за ним.
Это было интимное чтение, без свидетелей, без соглядатаев, один на один (библиотекарша, другие читатели не в счет, они посторонние, незаинтересованные, им дела нет друг до друга, с ними одиночество надежно, прочно).
Не будем утомлять читателя новым пересказом рассказа. Лишь постараемся дать представление об одном абзаце, который Илья запомнил мгновенно:
«Уснуть я не мог, лежать устал и решил выбраться из палаты, покурить не лестничной площадке. Я пробирался между спящими и вдруг остановился над одним. Мне почудилось, что он не дышит. Я наклонился и коснулся его руки. И тут же он вздохнул. Мне до сих пор кажется, что мое прикосновение вернуло его к жизни».
Бог его знает, отчего Илье так полюбился этот фрагмент. Это волшебное воскрешение. Скорее всего, он вообразил воскрешенным себя.
В том же номере был опубликован еще один рассказ А. Н. Ковалова. Он назывался «Ока», по имени небольшой, приземистой гостиницы в маленьком русском городе.
Начало осени, тихое прозрачное небо, гудки тепловозов с далекой станции, переговоры диспетчеров (на шестой путь, на шестой путь) казались близкими (все далекое ранней осенью кажется близким, а близкое далеким). Гостиницу населяла съемочная группа из Москвы. Разговоры, ночные посиделки, утреннее похмелье, съемки, любовь, страсть, ненависть, сожаление, меланхолия.
Сценарий писателя разыгрывали перед холодным глазом кинокамеры. История была о войне, о летящих над городом немецких бомбардировщиках (на Горький, на Горький они летели), о тыловой голодной жизни, о работе станции, об эшелонах с военным грузом: живая (живая!) сила и техника; об эшелонах с эвакуированными, о потерявшемся, отставшем от своих ребенке. Черные дымные паровозы вели машинисты (выспишься после жизни).
Удивляло, как много от тех времен сохранилось в городе: вагоны на запасных путях, комоды в домах под железными крышами. Время здесь не спешило. Настоящее теряло вес, значимость.
Писатель присутствовал на съемках. Если требовалось, правил диалог, сцену, искал и находил подходящее слово. В ночных посиделках, застольях участвовал мало, уходил к себе в номер, шагал по скрипучему, рассохшемуся деревянному полу, наблюдал свое отражение в старом зеркале, курил у открытой форточки, читал. Писал только по сценарию, ничего другого не шло в голову. Его сосед по номеру, актер, ночевать приходил редко. Был он молод, легок, весел. Уговаривал писателя написать ему большую-большую роль.
— Чтобы любовь, чтобы смерть. Чтобы женщины плакали и писали письма. Чтобы целые мешки писем.
— Что ты с ними будешь делать?
— Читать. В старости. А потом я умру, и мой взрослый сын сожжет их все к чертовой матери, как осенние листья.
— Ты сначала роди сына.
Съемки закончились, группа уехала, и вся гостиница вздохнула с облегчением. Открыли окна в номерах (в уходящее тепло), выбросили мусор, вымыли полы, протерли тумбочки, сменили белье. Тихо. Спокойно. Слышен далекий голос диспетчера: на шестой путь.
Илье казалось, что писатель знает что-то важное о жизни, хотя и не говорит об этом прямо. Вероятно, это и невозможно сказать прямо. А только так: на шестой путь.
Илья прочел и перечел (многократно) все изданное рассказы писателя (и только роман, как мы уже говорили, не дотянул). В читальном зале с ним здоровались как со старым знакомым, почти родственником, немного помешанным и оттого жалким.
В начале синего холодного апреля он сидел на привычном месте у окна и перечитывал рассказ о самом длинном дне в году (а герой ждал темноты, ночи, одиночества). Он читал, когда девушка-библиотекарша бесшумно подошла, прошептала:
— Вы должны знать.
И ушла, оставив перед ним газету (кажется, это была «Вечерняя Москва»).
Илья растерялся. Он не понимал, зачем ему эта дурацкая газета, начинал и бросал какие-то статьи, смотрел в черно-белые с неразличимыми глазами лица на снимках. И наконец увидел крохотное объявление в траурной рамке. Сообщалось, что прощание с писателем Андреем Николаевичем Коваловым, скончавшимся после болезни, состоится в больничном морге. И номер больницы, и время прощания были указаны.
Народу собралось немного. Все незнакомцы, кроме старика. Посмотрели друг на друга, но не подошли. Илья послушал речи, приблизился, как все, к гробу, посмотрел на белый лоб и торопливо отступил в сторону.
Писатель и в самом деле сказал в одном из интервью, что за него пишет его правая рука. Про то, как эта отрезанная от мертвого рука оживает по ночам и пишет, Илья придумал себе в утешение.
В конце лета он женился и зажил взрослой жизнью. Рассказы писателя не перечитывал, но некоторые, совсем незначащие строки иногда вспоминал.