РУКА
(ТРИПТИХ)

1.
29 декабря, раннее зимнее утро, сумерки. Вы бережетесь, но все-таки — наступаете на ледяной накат и летите прямиком в седьмую палату травматологии (второй корпус, третий этаж), койка вдоль окна.

30 декабря. Вы просыпаетесь в четыре утра, как обычно. Окно занавешено вертикальными жалюзи. Планки разомкнуты. Темные спящие окна дальних домов. Вертолетная площадка. Больничный корпус. Из давнишних, с высокими окнами (все темны). Фасад украшен гирляндами, они светятся выморочным фиолетовым светом. Свет глубокой ночи в купе дальнего поезда.

Рука только что отболела, утихла. Вы берете с тумбочки телефон и, тихо ступая, выбираетесь в маленький коридор. Надеваете маску. Таковы здешние правила. В палате можно без маски. В коридоре никого нет, но вам удобно по правилам. Они вас поддерживают. Ваше пошатнувшееся равновесие.

Каталка у стены. Несколько кресел на колесиках. Дежурной медсестры нет на месте. Светится экран ее компьютера. Дверь в мужскую палату открыта настежь.

Что-то вроде прихожей перед отсеком с платными палатами. Самое тихое, самое надежное место. Удобная скамья. Вы проверяете почту (несколько соболезнующих посланий), проверяете записи в фейсбуке. Спрашивают, какая сломана рука. Левая. Повезло. Да, и голова на месте. Впрочем, не совсем. Вы не помните, как, почему оказались вдруг ранним зимним утром на этой улице недалеко от станции МЦК «Ростокино».

Куда вы направлялись? Откуда? К кому? От кого? Вы не помните.

Вы не ночевали дома?

Странная точечная амнезия. Точка разрыва в непрерывном ходе вашего времени. (Функция с точкой разрыва. Кажется, есть и такие. Можно спросить «Яндекс». Точно, есть.)

Открываете карту. Находите улицу, на которой упали.

Панорама. Милый старый район. Пятиэтажки. Рябина. Тихая заветная Москва.

Валя, так ее звали. Худенькая, женственная.

Как только оказалась в палате двадцать девятого, присела на койку, перевела дух, первым делом позвонила Мите. Так, мол, и так, прости, милый, Новый год без меня.

— Ox, — сказал Митя.

— Да. Именно. Ox.

— А я икру достал. Такую. Настоящую. Не магазинную.

— Ну, потом съедим, что же делать. Ты мне вот что скажи, только не пугайся, я ночью дома была?

— Э. Ты чего это, ты головой тоже ударилась?

— Нет. Кажется, нет.

— Ты попроси, чтобы проверили.

— На вопрос ответь.

— Дома, дома.

— Встала во сколько?

— Не представляю. Ты же знаешь, как я сплю под утро. Или забыла?

— Помню, помню. А ты встал во сколько?

— В девять.

— И меня уже не было дома?

— И тебя уже не было дома.

Он спросил, чего принести.

— Хоть посмотрю на тебя.

— Не посмотришь. Карантин. Сумку передашь там внизу и все. Записку напиши. Травматология. Седьмая палата. Валентина Иващенко. Здесь над каждой койкой висит листок А4, а на нем жирными буквами пропечатано имя, отчество и фамилия, и год рождения, почти как на кладбище, только что года смерти пока нет.

— Шуточки у тебя.

— А что еще мне остается?

— Болит рука?

— Нет. В приемном дядька такие уколы врубил, все онемело.

— Пальцы шевелятся?

— Шевелятся. Кланяются. Привет тебе передают.

Операцию назначили на тридцать первое. Утром привезли каталку, помогли раздеться, лечь, накрыли по шею простыней, повезли. Тележку вели бойко, поворачивали круто, только держись.

В тамбуре перед операционной лежала бок о бок (борт о борт) с каким- то дедом. Молчали. А вдруг умер? Посмотрела на него. Дышит. Смотрит в потолок.

Долго. Как долго ждать.

Валю увезли первой. Парень (ординатор?) привинчивал что-то сбоку. Анестезиолог колола в подмышку. Пальцы дергало.

Кажется, что рука отдельно от тебя. Подвешена в воздухе вертикально. За большой палец. Определенно кто-то держит руку за большой палец. Что-то они с ней делают в воздухе. Валя ничего не чувствует, кроме этого большого пальца. Ничего.

— Пластинка иностранная, — говорит хирург, — винт легко идет.

Говорит об ординаторе, что он молодец, где-то еще подрабатывает, на шее у родителей не сидит.

Пластинку перевинчивают два раза.

— Зашивай, — командует хирург.

Вот и все, вот и все.

Привезли в палату. Очухалась, позвонила Мите.

— Нормально. Все нормально. Ну что делать, встретите без меня. Салаты Нюрка нарежет. Костик мясо запечет, он умеет. Матвей с Машей тортик принесут. Встретите Новый год, мимо не пропустите, ничего. Нет, Мить, не звони, бесполезно, я этот год просплю. Прилетят наркотические феи, вот почему. Я не шучу. Всем на ночь наркотики вколют, у кого операция была. Так что у вас Дед Мороз, а у нас фея.

Митя молчал.

— Мить. Ты где?

— Дома. Я чего-то не помню, где у нас рюмки. Такие. Чешские.

— В буфете.

— Не вижу.

— Наверху. Вторая полка.

— Не вижу.

— Конечно, не видишь, их кастрюля загораживает.

— А. Точно!

— Мить.

— А.

— Второго меня уже выпишут.

— Во сколько? Я тебя встречу.

— К часу примерно. Плюс-минус.

— К двенадцати буду. Может, тебе что-нибудь вкусненькое сегодня привезти? Я прям щас, мигом.

— Не хочу.

— Валя.

— А.

— Ты не поверишь, но я еще никогда в жизни не ночевал один дома.

— И как оно?

— Так себе.

— Ну. В эту ночь вас много будет. А второго меня выпишут.

— Да. Скорей бы.

— Да. Народ? Ничего народ. Старуха все кричит, что вода течет из стиральной машинки. Бредит наяву.

Проснулась в четыре. Как обычно.

Первое января две тысячи двадцать первого года. Спасибо, смартфон, вижу.

За окном сумерки. Флаг колеблется над вертолетной площадкой. В дальних и ближних окнах темно. Химическим фиолетовым светом мерцают гирлянды. Рука побаливает.

Да к черту все!

Валентина с трудом одевается. Уговаривает покалеченную руку: спокойно, не волнуйся, мы аккуратно. Вот.

И молнию застегнула на джинсах. И свитер надела. Благо модный, широкий. Пальто и сапоги забрали в приемном отделении. Да плевать. Потом, после. Выбралась в маленький коридор. Маску, да, надела.

Мерцает экран компьютера. Дежурной медсестры нет, спит где-нибудь в закутке.

Валентина спускалась медленно, со ступени на ступень. На счет раз- два. Раз. Два. Раз. Два. Вышла из боковой двери. Удивилась громадному пространству. Вызвала такси.

В квартире было тихо. Все. Отшумели. Угомонились.

На столе в большой кухне громоздится неубранная посуда. Порожние бутылки стояли на полу. Не так уж много и выпили. Салат не доели и в холодильник не убрали. На выброс. Понюхала. Да нет, вроде ничего. Нашла чистую ложку. Доела. Салат — классика, оливье.

Майонезу многовато. Нет, рука, молчи. Не мучай меня. Таблеточку хочешь? Нурофенчик. Тебе понравится.

Проглотила таблеточку. Водой из чайника запила.

Елка посреди комнаты, настоящая, большая, под потолок. В блестящей мишуре. Шар стеклянный угробили, осколки на полу. Телевизор включен. Но без звука. Что там такое? Ирония, что ли, судьбы?

Митя, конечно, спал сладким сном. Уткнувшись в мягкое Нюркино плечо.

Валентина посмотрела на спящих и тихо вышла из спальни. Посмотрела на елку. Включила гирлянды, и они засветились разноцветными огоньками. Больше задерживаться не стала.

В лифте смотрела на свою руку, кровь проступила на повязке, небольшое пятно, ничего страшного. Держись, сказала Валентина руке.

Следует напомнить, что был первый день нового года, утро, пустынные улицы.

Подморозило, и Валентина ступала осторожно и шептала: спаси и сохрани. О чудо, кафе у метро работало. Валентина взяла чай. Девчонка за прилавком сонно посмотрела на окровавленную повязку и сказала:

— С Новым годом.

Валентина выпила чай. Спросила «Яндекс», нашла подходящую квартиру, позвонила риэлтору. К вечеру она сняла тихую (окна во двор) одно-комнатную квартиру в старой пятиэтажке.

Рябина. Снегирь на ветке. Кошка дремлет на капоте машины. Как будто и не Москва, провинция. Слышны поезда. И это тоже кажется провинциальным: ход невидимого дальнего поезда.

Что она здесь делала ранним утром двадцать девятого декабря? На этой улице, возле этого дома? Валентина не могла вспомнить. Ходила по округе, всматривалась в окна, в лица. Ничто не пробуждало ее память. Взяла в аптеке нурофен, бинт, послеоперационный пластырь, мирамистин.

— У вас телефон звонит, — сказала аптекарша.

— Слышу.

Вышла на улицу, ответила:

— Митя. Привет. Нормально. Сижу. Лежу. В окно гляжу. Старуха? Кричит. И я скучаю. Завтра увидимся. До завтра. Да.

Тошно вечером одной в незнакомом доме. Углы все темные. Одиноко. Поговорить не с кем. С рукой только:

— Хватит болеть. Давай повязку менять. Не бойся. Я справлюсь. Я осторожно. Я бережно. Поверь. Мы тебя любим. Мы, это кто? Вторая рука, правая, ноги, голова, глаза, живот, грудь. Все мы. Любим. И желаем скорейшего выздоровления.

Утром проснулась, подумала: где я? Услышала поезд и тотчас вспомнила.

Квартирка ничего. Старенькая, но чистая. Газовая плита с черными допотопными ручками. Без спичек не зажжешь. Предусмотрительно оставлен коробок. С одной действующей рукой не знаешь, как и быть. Ладно. Обойдусь пока. Чайник есть электрический и на том спасибо. Воды налить и кнопочку нажать, вся забота. Удобная современная жизнь. В доме ее немного, современной.

Радиоточка на кухне. Надо же. Сейчас как сообщит, что сегодня второй день нового семьдесят третьего, к примеру, года, и значит, родители мои живы, а я не существую, но отчего-то вижу улицу за окном.

Прочь отсюда, прочь. На свежий морозный воздух.

Кто-то поспешил, выставил на помойку елку в обрывках сверкающей мишуры. Еще живую.

Ресторан. Небольшой, тихий, в этот день и в этот час. Валентина за-казала картошку с грибами, кофе. Митя позвонил в двенадцать.

— Привет, Валюша, я здесь.

— Хорошо.

— Ты как?

— Нормально.

— Голос у тебя какой-то.

— Это я в очереди сижу. Рентген надо сделать. Для выписки.

— Рука болит?

— Нет. Уже нет. Ну пока. Меня вызывают.

Перезвонил через час.

— Привет. Ты как там, скоро? Тут уже выходит народ. Уже многих выписали.

— Мне пальто еще не принесли. Со склада. И сапоги.

— Рука-то как?

— Спит. Отдыхает.

Через час:

— Валь, не принесли еще пальто?

— Не знаю.

— В смысле? Валь? Ты чего? Ты где?

— Я? Дома.

Заблокировала номер. Больше ты меня не потревожишь.

Митю заблокировала, а ее нет. Почему? Митю возненавидела, а ее пожалела. Почему? И на звонок ее ответила, не сбросила звонок.

— Да. Хорошо. Я не против. Мне удобно. Я тебе скину адрес.

И вот они сидят с Нюркой в небольшом ресторане (тихо, сонно, мигают новогодние огоньки). Официантка ждет, не торопит.

— Что ты хочешь?

— Да я не знаю. Я так.

Нюрка растеряна. Ее тревожит (пугает) спокойствие Валентины. Даже не спокойствие, благодушие.

— Закажи плов. Великолепный. Я угощаю.

— Что ты, Валь, я сама.

— Нет и нет. Я. Плов. Два. И шампанское. Новый год, Рождество. Ты любишь восточные сладости? Чай непременно зеленый.

Официантка ушла.

— Совсем еще девочка. — Валентина смотрела ей вслед. — Как наша Машка. Тоже официанткой подрабатывает в своей Германии. Они многие там и учатся, и работают, молодцы.

— Валь.

— Что?

— Я ведь. Я хотела. Прости-прости-прости. Это один только раз единственный, бес попутал. Выпили. От этого. Все уже разошлись, а мы сидим вдвоем, как сироты. Ему неохота одному, и мне туда к себе в одиночку неохота. Сидели просто, даже не думали.

— Нюрка.

— А.

— Угомонись. Я все это знаю.

— Знаешь?

— Как будто сама видела. Можешь не трудиться рассказывать. Нам шампанское несут.

— Откуда ты знаешь? Ты с Митей встречалась?

— Нет, подруга, нет. Митю я бы слушать не стала. И слышать его не хочу, и видеть его не хочу, и обонять не желаю, и осязать тем более.

— Он любит тебя.

— А я его не люблю. Уже нет.

— А Маша!

— Маша. Когда она по-немецки трындит, я теряюсь. Совсем чужой человек.

— Валя, что ты такое говоришь.

— А когда по-русски лопочет, тут же родная. Главное, чтобы без акцента, чтобы мелодию не забыла, понимаешь?

— Да. Наверное.

— Маша взрослая. Переживет.

— А Митя? Прости его, Валечка.

— Не могу. Тебя могу, а его не могу. Так и передай. А еще передай, я вспомнила, отчего вдруг оказалась здесь, в этом тишайшем районе тогда, двадцать девятого. Я ведь всегда мимо него проезжала-пролетала по МЦК на «Ласточке», и часто-часто смотрела из окна на эти дома, на крыши, на старые деревья, смотрела и думала, что вот никогда там не побываю, что всегда мимо. И эти дома, крыши, деревья, они вроде картинки ко всей моей жизни. К любой жизни. Ты ходишь одной и той же маленькой дорогой и никуда не сворачиваешь. И вот утром двадцать девятого декабря я подумала: а куда я спешу, выйду и посмотрю, что там. Как молодежь нынче говорит, закрою гештальт.
2.
В этот же день 29 декабря упала женщина и попала в ту же палату номер семь. Тоже левая рука, нерабочая. Перелом сложный, и лучевая кость, и локтевая. Телефона у нее с собой не было. Выскочила наскоро, до магазина.

Она по телефону не горевала, звонить ей особо было некому, жила одиноко, разве что на работу доложиться. Да и то не к спеху. Начальница разрешала по три дня в году пропускать без больничного. Как раз получалось три рабочих дня: 29-е, 30-е, 31-е, а потом праздники.

Лера, так ее звали, сидела на койке вдоль стены и уже тому была рада, что рука перестала ныть. Да и чего ныть? В тепле, под присмотром, беспокоиться не о чем. К вечеру привезли в палату ужин, и Лера съела жиденькое картофельное пюре и кусок отварной колбасы. Выпила компот, улеглась и уснула. Ночью рука вновь разболелась, но к утру успокоилась.

Все шло своим чередом. Анализы. Завтрак. Терапевт. Разговоры соседок. Один рассказ запомнился Лере, про кладбище возле Мытищ.

Тетка когда-то давно ходила через него на работу и обратно, кладбище было старое, все заросшее.

— Там кошечка жила, — говорила тетка, — иногда выходила ко мне и всегда из одного места, там такие густые росли, не пробьешься, да я и не думала, шла себе мимо по тропинке. Иногда возле какой-нибудь могилки остановлюсь и почитаю, кто там лежит. И дальше пойду. Я кошечке всегда колбаску припасала, нарочно у нас в гастрономе брала. Молодая была, совсем девчонка, ничего не боялась. Могла, конечно, и улицей ходить, но дольше в три раза, а мне хотелось быстрей. И не боялась. Мне казалась, что кошечка меня бережет. Была она вся серая, дымчатая, а глаза золотые. Как-то по осени она перестала ко мне выходить. Я решила продраться через заросли, посмотреть, вдруг она там лежит, болеет. Не нашла. Могилки старые посмотрела. Сто лет назад жили люди, а то и больше. Какая-то Ирина Африкановна. И так люди прозывались. Стою я возле старого камня в тишине, солнце тихое, я голову поднимаю, смотрю в небо, а там самолет летит. Махонький. А в нем, значит, люди.

И замолчала тетка. Задумалась.

— Дальше-то что? — спросили ее.

— Ничего. Вернулась на тропинку и домой. Потом дожди полили, похолодало, темно и утром, и вечером, и стала я улицей ходить.

— А кошка?

— Не знаю. Мы в Лосинку переехали.

— Я думала, мистика.

— Да нет. Без мистики.

Отчего-то Лере теткин рассказ понравился. Ирина Африкановна в земле. Самолетик в небе. И живой маленький человек. Маленькая живая душа.

Тридцать первого сделали операцию, ночь прошла в глубоком сне. Выписали второго. Принесли куртку, сапоги. Все в целости и сохранности, и рука в целости, починили, спасибо доктору, пожилой, подтянутый, спокойный.

Дома открыла холодильник. Взяла красную рыбку (к Новому году берегла), отварила к ней картошки, стопочку налила. За Новый год. Чтобы лучше старого.

Одиннадцатого сняли швы, открыли больничный. Хирург посоветовал мазь (название написал на бумажке). Лера втирала три раза в день, все по инструкции. На четвертый день она заметила, что рука окрепла и обросла темным, совсем мужским волосом. Лера испугалась, выкинула мазь, а руке сказала: ты что?

Стоит пояснить, что Лера мужской ласки не знала и даже боялась. Порой она оказывалась близко к мужчине, в лифте или в общественном транспорте, и ей чудилось, что она попала в логово зверя, зверь делает вид, что не замечает ее, но вот он повернет голову, посмотрит невероятными своими глазами, темными или светлыми, с черными дырами зрачков, посмотрит, раздвинет губы в улыбке и съест. Съест и забудет, что была такая Лера, в небо смотрела (самолет летел), чай пила. Была да вся вышла. И даже не насытится, как будто не человека съел, а пустой воздух.

Лера сидела на девичьей (в сорок-то пять годков) кухне и смотрела на руку зверя, вышедшую из собственного ее тела и как будто смирную, тихую, с красным длинным шрамом на нежной, детской стороне. Кисть широкая, пальцы длинные, сильные. Шевелятся. Слушаются. И эта покорность чужих сильных пальцев Леру вдруг растрогала, до слез.

Крепкая мужская рука взяла салфетку и промокнула Лерины слезы. Лера наклонилась и поцеловала руку. В шрам. В ладонь (ах, какая длинная, дивная линия жизни). Лера положила слабую женскую ладонь в мужскую. Пальцы левой сомкнулись и сжали правую. Крепко, до боли, и боль эта оказалась Лере приятна.

— Мы приготовим ужин, — сказала Лера левой руке. — Ты будешь помогать. Наточишь нож. Я совсем не умею точить ножи. Они у меня все тупые.

И левая рука взяла нож и наточила его.

Через десять дней рука ослабла, волосы посветлели. Лера бросилась в аптеку, схватила мазь. Увы, воздействие не повторилось.
3.
Один писатель говорил про свою правую руку, что она пишет за него. И когда он умер, его безумный поклонник пробрался в больничный морг, отрезал правую писательскую руку, завернул в тряпицу и унес. Хранил он руку в особом растворе. С наступлением ночи вынимал, обтирал чистой салфеткой и бережно клал на письменный стол. На нем все уже было приготовлено: и бумага, и остро отточенные мягкие карандаши разных цветов. Едва оказавшись на письменном столе, рука оживала, хватала карандаш и бросалась писать.

Все было устроено как писатель любил: ночь, цветные карандаши, стопка листов, крепкий горячий чай в простом граненом стакане, золотистый как бы закатный свет настольной лампы. Время от времени рука откладывала карандаш и бралась за стакан. И тут же оставляла. Рука словно вспоминала, что нет рта, к которому следовало бы поднести чай.

Однажды Илья, так звали поклонника, расхрабрился и сел за стол, в то время как рука правила уже написанный текст. Рука отложила карандаш (строгий, темно-синий).

Она лежала спокойно, лишь пальцы слегка подрагивали. Крепкое запястье. Широкая кисть. Бледная. Давным-давно не видевшая солнца. Навсегда лишенная дневного света. Рука, казалось, нервничала из-за незваного соглядатая.

Илья смущенно поднялся и отступил от священного стола на несколько шагов.

Надо сказать, что стол был из писательского кабинета, неподдельный. Огромный тяжелый, старый, скрипучий. Он представлялся романтическому Илье кораблем, на котором Андрей Николаевич (так звали писателя) путешествовал в своих грезах.

Наследники распродавали папину рухлядь. Архив сдали, разумеется, в ЦГАЛИ; весь, до последней бумажки. Мелочь вроде старой мыльницы, стоптанных туфель, допотопного хрипатого приемника снесли на помойку. Илья подбирал все. Стол предлагался задаром, лишь бы вывезли. Таким образом Илья побывал в писательском кабинете. Увидел стену, в которую упирался стол (упирался писательский взгляд). Спросил разрешения и сфотографировал стену. Сфотографировал потолок, пол, вытертый восточный ковер, кресло, лампу. Кресло и лампу ему разрешили забрать вместе со столом, за компанию.

В ящике стола Илья обнаружил мятный леденец в бумажной обертке. Сладкий и прохладный запах держался стойко. Иногда Илья открывал ящик, смотрел на леденец (там ли) и вдыхал запах. Вспоминал строки Андрея Николаевича о липкой сладости, о военном (сгоревшем) детстве и взрослых (несладких) радостях. Впрочем, стихов Андрея Николаевича Илья не полюбил. И роман не дочитал. А вот рассказы все знал наизусть. Рассказы, казалось Илье, указывали на смысл нашей всеобщей жизни. Но то, что смысл все-таки есть.

Перескажем (мы наизусть не помним) один из милых сердцу Ильи рассказов:

Андрей Николаевич любил выехать на самой ранней электричке как можно дальше от Москвы, сойти на какой-нибудь заброшенной платформе и побродить по окрестностям. Лес то будет, поле или, может быть, поселок городского типа с маленьким выкрашенным серебряной краской Лениным на постаменте.

Скучная площадь, в точности как у нас в поселке (вот в Петербурге есть Сенная площадь, а у нас — Скучная). Крохотный рынок. Деревянный прилавок под навесом. Картошка. Соленые огурцы. Семечки жареные. Автобус разворачивается, подымает пыль. Времена давние, глухие, советские.

Как-то раз писатель бродил по осеннему лесу, наслаждался одиночеством, забывал себя. Он вышел на поляну и увидел на старом почернелом пне семейство опят. День стоял тихий, мирный, блеклый. Лес не дышал за спиной. Как будто не существовал. Ничего не происходило. Писатель подступил к пню (хрустнула под ногой сухая ветка), срезал один гриб и второй и вдруг услышал за спиной негромкий голос:

— Я бы не советовал.

Писатель обернулся. Совсем рядом на поваленном стволе сидел мужчина (как он мог его не заметить прежде?), одет он был в пиджачную пару (поношенную), в штиблеты (нечищеные). В руке у мужчины белела незажженная сигарета.

— Я бы закурил, — сказал мужчина, — но лес сухой, опасаюсь поджечь.

Писатель стоял растерянно.

— Хорошо, — проговорил мужчина. — Светло.

И закрыл глаза.

Лицо у него было бледное, нездоровое, вероятно, он много времени провел то ли в больничной палате, то ли в камере, то ли в другом закрытом от солнечного света месте и вот выбрался на осенний воздух.

Тихо, стараясь не потревожить сидящего, писатель отступил с поляны в лес. Он долго шагал на голос железной дороги, пока не вышел к платформе. Два срезанных гриба он выбросил, оставил в лесу, оставил умирать, так ему подумалось. А еще подумалось, что все они там в лесу ждут смерти, не временной зимней, а вечной.

Такой примерно рассказ (в нашей, не совсем ловкой передаче).

В тысяча девятьсот восемьдесят шестом году двадцати лет от роду Илья угодил в больницу с аппендицитом. После срочной операции его привезли в большую прохладную палату, пролежал он в ней несколько дней. Спал, ел больничную кашу, пялился в старинный высокий потолок, слушал чей-то приемник (футбол, трансляция; гооол аааа).

Бабушка навестила, жаловалась, что давно не бывала в метро, отвыкла, голова закружилась от долгого спуска в подземелье.

— А ну как остановится электричество и не выберешься на свет божий из тоннеля, как заживо погребен.

Принесла она отварной картошки и паровые котлеты, медлила уходить, боялась назад под землю, и думали всей палатой, как ей добраться до Таганки верхним транспортом. Записали на бумажку маршрут, номера автобусов и названия остановок.

Она не разобрала цифры и заехала не туда.

— Но такой хороший район, зеленый, и даже петух откуда-то голос подавал. Не то что у нас на Таганке.

Квартира их в старом доме смотрела в узкий двор, солнца не знала и всегда в ней было холодно. Даже в самое пекло, когда плавился в Москве асфальт, бабушка ходила по дому в коротко обрезанных валенках и в шали на пояснице.

Скоро Илья выписался и позабыл о скучной палате, о ночных вскриках рыхлого толстяка (он говорил, что плавал когда-то матросом на большом корабле). О боли Илья тоже позабыл.

Как-то раз поздним уже вечером они ужинали на кухне. По обыкновению работал приемник, старинный знакомец.

Подводный зеленый свет за стеклянной шкалой, прохладный мужской голос.

Илья слышал и не слышал. Ел, смотрел в темное окно, за которым стояла уже зима, заглядывала с той стороны. Затрещал телефон, бабушка вышла в коридор, заговорила громко:

— Але, кто это, Сима, ты?

Илья прикрыл дверь, повернулся к приемнику и голос сказал ему в лицо:

— А вдруг электричество кончится и все погаснет, и поезд встанет в тоннеле, не выбраться, как заживо погребен.

Голос, хорошо поставленный, актерский, рассказывал с чуть насмешливой интонацией (совершенно здесь неуместной), как всей палатой придумывали старухе маршрут, чтобы не спускаться ей в страшное подземелье, как вспоминали автобусные маршруты и рассказчик (голос бы еще актеру попроще, чтоб не мешал рассказчика слышать и понимать, не путал бы акценты), что-то свое вспоминал рассказчик об этом маршруте, как в самом раннем детстве один без взрослых покатил вместо школы до самой конечной остановки, там стояли новые дома прямо в поле и дул ветер.

Илья тоже попал в рассказ. Он тихо лежал у стены, смотрел в потолок, как в небо. И, кажется, ему было все равно, где он, кто он, зачем.

Мне не все равно, хотелось Илье возразить рассказчику.

Актера же хотелось попросить говорить ровнее, не возвышать так голос и не снижать; не американские горки этот рассказ, он что-то совсем другое, от него, как прелыми листьями, пахнет грустью.

Илья был потрясен. Человек увидел Илью, запомнил, запечатлел. Навсегда? Пусть не его, пусть только его тень.

Илья пытался припомнить ту палату и ее обитателей, но рассказчик как будто подменил его память своей. А сам остался в глубокой тени, как в омуте. Сколько туда ни вглядывался Илья, не мог никого разглядеть.

Ушел после первой лекции, не вынес, все равно ничего не слышал не понимал. Рванул на Калининский проспект в самый большой московский книжный.

Имени писателя он не знал. Листал одну за другой книги современных авторов, и все было не то, другие какие-то слова, интонации, голоса. Не то, не то. Илья устал, опустил руки, стоял потерянно.

Смирный маленький старик вдруг обратился к Илье:

— Простите, ради Бога (с большой, несомненно, с большой буквы), за беспокойство, давно наблюдаю (наблюдаю!) за вами.

Все хорошо было в старичке, и даже старое вытертое пальто не портило впечатление, умиляло. Все хорошо, и голос, и манеры, и течение речи и смысл ее, но запах! Немытый, запущенный, одинокий стоял возле Ильи человек, и в другое время Илья бы не стерпел, сбежал, но не в этот миг отчаяния и надежды.

— Вы что-то ищете и не находите. Но что?

— Я ищу одного автора. Его книгу. Я слышал его рассказ по радио. Вчера.

— Надо позвонить в радиокомитет и все выяснить, — легко и просто нашел выход старик.

— А как туда позвонить?

— Телефон мы узнаем в справочной. У вас есть деньги?

Я уже не помню, сколько тогда стоила справка, чуть больше рубля или чуть меньше.

В стеклянном киоске возле ЦУМа и Малого театра им дали номер. Тут же нашли телефон-автомат, опустили медную денежку.

— Але, — отозвался голос. Женский. — Але, я вас слушаю.

— Здравствуйте! — крикнул Илья. — Это радиокомитет? Подскажите насчет вчерашней передачи, там читали рассказ, но имя автора.

Короткие гудки. Разговор оборвался (гудки-обрывки, клочки).

— Трубку бросила! — рассердился Илья. — Дура.

— Нехорошо, — огорчился старичок. — И разговор прерывать нехорошо, и дурой обзываться. Никуда не годится.

— Что же делать?

— Надо подумать. К несчастью, на голодный желудок думается неважно.

Стояли они в центре большого и прекрасного города, не мороз, около нуля, но холодно, серо, скучно, ветрено. Кто-то уже кричал в трубку:

— Я сегодня! сегодня!

— Но что нам чужие разговоры подслушивать, — сказал старичок.

Он повел Илью на небольшую улицу, которая носила тогда имя Пушкинской. Кафе в полуподвале.

— Я могу одолжить у вас рубль? — вежливо спросил старичок, когда они уже взяли подносы.

— Угощаю, — великодушно (или равнодушно?) сказал Илья.

— Благодарю, — старичок даже поклонился, — благодарю от всего сердца. Я чаю выпью и каши поем.

Я в этом кафе на Пушкинской улице бывала, сиживала за квадратным столом, ела сладкое желе, запивала горьким кофе.

Они устроились в самом удобном углу. К стариковскому запаху Илья принюхался и стал нечувствителен, а вот две девчонки пошептались и пересели от них как можно дальше. Но все же услышали, как старик воскликнул, насытившись горячей овсянкой:

— Нам нужна библиотека!

Одна из девчонок прыснула, она была смешлива.

Из кафе Илья со стариком направились вверх по улице к Пушкинской площади. Затем по бульварам спускались к Арбатской. Свернули в небольшой двор, посреди которого на каменном постаменте тосковал Гоголь. Библиотека носила его имя.

Старика в читальном зале знали. Выдали вчерашнюю «Советскую культуру», старик вынул лупу из потайного кармана засаленного пиджака (верхнюю одежду, разумеется, сдали в гардероб), изучил программу радиопередач и указал Илье на строчку:

«Рассказ „В больнице" А. Н. Ковалова читает заслуженный артист РСФСР В. Р. Голубев».

— Так себе актер, — прошептал Илья (в читальном зале все шептали, и все перемешались бесшумно, казалась, что по воздуху).

— Увы, — согласился старик.

Им принесли рассказ (его напечатали в уважаемом литературном журнале). Илья открыл нужную страницу и прочитал название:

«В больнице».

И самым тихим шепотом промолвил:

— Вы меня простите, Иван Петрович, но я бы хотел один.

Старичок мгновенно понял.

— Конечно. Вы меня простите. Мог бы догадаться.

Илья не вернулся к тексту, пока высокая дверь читального зала не закрылась за ним.

Это было интимное чтение, без свидетелей, без соглядатаев, один на один (библиотекарша, другие читатели не в счет, они посторонние, незаинтересованные, им дела нет друг до друга, с ними одиночество надежно, прочно).

Не будем утомлять читателя новым пересказом рассказа. Лишь постараемся дать представление об одном абзаце, который Илья запомнил мгновенно:

«Уснуть я не мог, лежать устал и решил выбраться из палаты, покурить не лестничной площадке. Я пробирался между спящими и вдруг остановился над одним. Мне почудилось, что он не дышит. Я наклонился и коснулся его руки. И тут же он вздохнул. Мне до сих пор кажется, что мое прикосновение вернуло его к жизни».

Бог его знает, отчего Илье так полюбился этот фрагмент. Это волшебное воскрешение. Скорее всего, он вообразил воскрешенным себя.

В том же номере был опубликован еще один рассказ А. Н. Ковалова. Он назывался «Ока», по имени небольшой, приземистой гостиницы в маленьком русском городе.

Начало осени, тихое прозрачное небо, гудки тепловозов с далекой станции, переговоры диспетчеров (на шестой путь, на шестой путь) казались близкими (все далекое ранней осенью кажется близким, а близкое далеким). Гостиницу населяла съемочная группа из Москвы. Разговоры, ночные посиделки, утреннее похмелье, съемки, любовь, страсть, ненависть, сожаление, меланхолия.

Сценарий писателя разыгрывали перед холодным глазом кинокамеры. История была о войне, о летящих над городом немецких бомбардировщиках (на Горький, на Горький они летели), о тыловой голодной жизни, о работе станции, об эшелонах с военным грузом: живая (живая!) сила и техника; об эшелонах с эвакуированными, о потерявшемся, отставшем от своих ребенке. Черные дымные паровозы вели машинисты (выспишься после жизни).

Удивляло, как много от тех времен сохранилось в городе: вагоны на запасных путях, комоды в домах под железными крышами. Время здесь не спешило. Настоящее теряло вес, значимость.

Писатель присутствовал на съемках. Если требовалось, правил диалог, сцену, искал и находил подходящее слово. В ночных посиделках, застольях участвовал мало, уходил к себе в номер, шагал по скрипучему, рассохшемуся деревянному полу, наблюдал свое отражение в старом зеркале, курил у открытой форточки, читал. Писал только по сценарию, ничего другого не шло в голову. Его сосед по номеру, актер, ночевать приходил редко. Был он молод, легок, весел. Уговаривал писателя написать ему большую-большую роль.

— Чтобы любовь, чтобы смерть. Чтобы женщины плакали и писали письма. Чтобы целые мешки писем.

— Что ты с ними будешь делать?

— Читать. В старости. А потом я умру, и мой взрослый сын сожжет их все к чертовой матери, как осенние листья.

— Ты сначала роди сына.

Съемки закончились, группа уехала, и вся гостиница вздохнула с облегчением. Открыли окна в номерах (в уходящее тепло), выбросили мусор, вымыли полы, протерли тумбочки, сменили белье. Тихо. Спокойно. Слышен далекий голос диспетчера: на шестой путь.

Илье казалось, что писатель знает что-то важное о жизни, хотя и не говорит об этом прямо. Вероятно, это и невозможно сказать прямо. А только так: на шестой путь.

Илья прочел и перечел (многократно) все изданное рассказы писателя (и только роман, как мы уже говорили, не дотянул). В читальном зале с ним здоровались как со старым знакомым, почти родственником, немного помешанным и оттого жалким.

В начале синего холодного апреля он сидел на привычном месте у окна и перечитывал рассказ о самом длинном дне в году (а герой ждал темноты, ночи, одиночества). Он читал, когда девушка-библиотекарша бесшумно подошла, прошептала:

— Вы должны знать.

И ушла, оставив перед ним газету (кажется, это была «Вечерняя Москва»).

Илья растерялся. Он не понимал, зачем ему эта дурацкая газета, начинал и бросал какие-то статьи, смотрел в черно-белые с неразличимыми глазами лица на снимках. И наконец увидел крохотное объявление в траурной рамке. Сообщалось, что прощание с писателем Андреем Николаевичем Коваловым, скончавшимся после болезни, состоится в больничном морге. И номер больницы, и время прощания были указаны.

Народу собралось немного. Все незнакомцы, кроме старика. Посмотрели друг на друга, но не подошли. Илья послушал речи, приблизился, как все, к гробу, посмотрел на белый лоб и торопливо отступил в сторону.

Писатель и в самом деле сказал в одном из интервью, что за него пишет его правая рука. Про то, как эта отрезанная от мертвого рука оживает по ночам и пишет, Илья придумал себе в утешение.

В конце лета он женился и зажил взрослой жизнью. Рассказы писателя не перечитывал, но некоторые, совсем незначащие строки иногда вспоминал.