В Москву, в Москву; дома и поговорить не с кем. Нужны коллеги, учителя, среда. Нужны лаборатории. Химия и биология, вот его интересы, его сфера, его магический кристалл, его башня, его броня, его жизнь. Но время от времени хотелось отвлечься, выбраться наружу, в космос, в хаос, забыть, оставить себя, стать не ученым, никем, безымянной молекулой.
Женщин он любил простых. Чтобы ни биологии, ни химии, ни математики, ни литературы. Чтобы только житейское. Раздатчица в столовой, к примеру. Недалеко от трамвайного парка. Он туда забрел вечером.
Народу немного. Из еды почти ничего. А что попало он не мог, язва.
— Ну что вы застряли, выбирайте уже, мы закрываемся.
Она раздражена, устала. Он отвечал вежливо, смотрел с пониманием. Почудилось (ей), он все про нее знает, все ее беды и радости, все ее грехи, знает и прощает.
— Ну, — сказал он, — не судьба поесть.
Но не уходил, смотрел ласково и грустно. И она растерялась, смутилась. Невысокая, коренастая, лицо круглое, лоб небольшой. Порезанный палец (указательный) заклеен пластырем.
Он смотрел на нее как на самого родного, самого близкого человека. И она вдруг поняла, что так оно и есть, что она ему родная, близкая. Спросила (сама от себя не ожидала такой прыти):
— Подождете меня?
— Конечно. На улице постою, покурю.
— Это кто, кто это? — любопытствовала кассирша. — Ты его знаешь?
— Нет.
— Чудной, вдруг плохой человек, вдруг маньяк, какой ему в тебе интерес, ты что?
— А ты видала маньяка? Нет. А я видала. Я еще в пятом классе училась, как познакомилась. Вернулась из школы днем после первой смены. Зашла в подъезд, иду по лестнице, а на площадке стоит мужчина. На нашей площадке, где наша квартира. Стоит и глядит. Я думаю: нет не буду при нем дверь открывать. Иду выше. Оглядываюсь, а он следом. Призраком шагает, бесшумно. А я уже на самом верху. На площадке четыре квартиры. Звоню в одну, звоню во вторую, звоню в третью, стучу в четвертую (там звонка нет, вырван), никакого даже шороха, никого, все на работе, а если есть какая старуха, то затаилась, боится. А он уже здесь за спиной дышит. Я поворачиваюсь, смотрю на него, он берет меня за руку, наклоняется и целует вот сюда. Я до сих пор этим местом его губы помню. Поцеловал, в глаза мне посмотрел, прошептал, как прошелестел: какая у вас кожа нежная. На вы, да. Оставил мою руку и ушел. Шагов не слышно. А я все стою наверху и боюсь вздохнуть. Вдруг услышала знакомый голос. Соседка наша тетя Нюра с песиком своим милуется: сейчас, маленький, сейчас, мое золотце. С прогулки его тащит. Ну я крикнула: «Теть Нюр!». При ней дверь открыла и в дом. И на оба замка.
— И что? И почему ты думаешь, что маньяк?
— А кто же?
— Маньяк бы не ушел. Кожа нежная, девочка юная, свежая, подъезд пустой, немой.
— Может, почуял, может, кто смотрел в глазок, следил.
— Ты прям жалеешь.
— О чем?
— О том, что не было ничего.
— Как же не было? Было.
Они говорили, собирали домой сумки, что для себя придержали укладывали (а как иначе, иначе никак не могло быть, все так делали). Картошка, говядина, майонез, венгерский горошек. И вдруг она спохватилась:
— Нет, не потащу сегодня сумку, не с руки.
Кассирша рассмеялась:
— Ну да, ты ж с кавалером сегодня, налегке. Тогда я возьму, а то что добру пропадать.
Он курил у дверей, ждал. Время не торопил, не волновался.
Увидел ее, отбросил сигарету.
Шел с ней рядом. Ни слова не произнес. Молчание не тяготило. Казалось (ей), уже сто раз они вот так шагали вместе. Спокойно, неторопливо. Улица освещена была скудно, в трамвайный парк медленно закатывал трамвай. Они пережидали. Смотрели на него снизу вверх. Пахло тополиными почками. Вдалеке гудел проспект.
До проспекта они не дошли, свернули на боковую улочку. В детском саду, в нижнем этаже, горел свет. Ее туда водили, она помнила. Пол деревянный. Молоко на кухне вечно подгорало. За детским садом, в темном сквере кто-то вдруг рассмеялся.
Он так уверенно, спокойно шел с ней, как будто знал дорогу.
Арка. Двор. Подъезд. Дом старый, в пять этажей, без лифта, ступени исхожены, помнят подошвы ее детских сандалий.
Поднялись на третий этаж. Вынула из кармана плаща ключи. Упустила, уронила. Дзынь. Он поднял, подал. Без улыбки, серьезно. Открыла. Вошла первой. Хотела включить свет, но он перехватил ее руку. Сжал. Притиснул ее к стене. Жарко, темно, тесно.
— Погоди, постой, щас.
Она вывернулась, бросилась в туалет. Он слышал все звуки, журчание, шорох. Стянул башмаки, неслышно ступая, прошел в комнату, различил в полумраке диван. Телевизор в углу накрыт вязаной салфеткой. Воздух затхлый. Он приблизился к окну. Отворил форточку. Укололся о кактус. Почувствовал ее близкий запах, обернулся. Она стояла голая, теплая, беззащитная, покорная. Он шагнул к ней, взял в рот темный сосок. Обнял.
— Пальто,— прошептала она, — колется.
Он отпустил ее, сбросил на пол пальто. Толкнул ее на диван.
— Давай разложим, а то узко.
Аах-аах, — это она. Он: ммм-ммм. Волосы мокрые, весь мокрый, горит в жару. И она с ним, в одном огне. Он весь ее, и телом и душой (а есть ли в нем душа) и мыслями (ей навсегда неведомыми).
Лег на спину. Глаза прикрыл. Отдыхает. Наготы своей не стесняется, не помнит. Так и простыть недолго, из форточки тянет ночным холодом. Она вынула из шифоньера свежую простынь. Набросила не него. Халатик накинула и бегом на кухню.
Ах, чем его накормить, чтобы и вкусно, и язву не пробудить? Он там лежит, отдыхает, а она ставит чайник. Чай у нее китайский, он такой сроду не пробовал, а джем собственного приготовления, нежный, ароматный, клубничный. Яйцо сварить. Яйцо всем можно. Хлеб вчерашний, подогреть на сковородке, на желтом топленом масле, на самом медленном огне. От такого сытного запаха мертвый встанет и пойдет.
Появился в трусах, в рубашке на голое тело, совсем домашний, теплый, прирученный (так ей хотелось думать). Ел не жадно. Не торопился.
— Как тебя зовут? — решилась спросить.
— Вадим.
— Ты ешь, Вадим (приятно было обращаться к нему по имени), ешь, пока хлеб не остыл, а я чай заварю. А к чаю сливки. Любишь чай со сливками? По-английски.
Он улыбнулся.
Она разглядывала его в желтом электрическом свете. Свет этот давал глубокие тени, старил.
— Работаешь, учишься? — спросила.
— Всё вместе.
Улыбнулся вновь. Улыбался он легко, ласково, как ребенку.
— А я только неполное среднее осилила. Кому что дано. Не помню (помнила), я сказала тебе, что меня Зиной зовут?
— Прекрасный чай, Зина.
Век бы слушала его голос.
— Яичко съешь. В мешочек. Самое полезное. Деревенское, на рынке беру, магазинные рыбой пахнут, и желток белый, как рыбий глаз.
Он рассмеялся. И она рассмеялась. Эхом.
— И кур я только на рынке беру. Полтора часа варю бульон на тихом огне. Как-нибудь попробуешь. Коньячку хочешь? Грамм пятьдесят всем можно.
Уснули в обнимку. А проснулась Зина (прежде будильника), нет никого в руках, улетела птичка. Как будто и не держала. Запах остался, да следы в прихожей. Где-то в грязь наступил, уже засохла.
Вечером он ждал у служебного входа, сигарета тлела в пальцах.
Она, как чувствовала, торопилась, но сумку на этот раз прихватила, уже не стеснялась, воображала, что приготовит к ужину. Мясо по-французски? Лук, говядина (прекрасная вырезка), сыр (советский), майонез, духовка. И картошечки отварит. Милое дело.
Каким-то чудом она всегда знала, когда можно тащить сумку, а когда лучше оставить, так как он позовет гулять, и они дойдут до проспекта, сядут в троллейбус и покатят в центр. В троллейбусе он возьмет ее за руку, как маленькую, и будет держать.
Иногда он водил ее в кино на странные немые фильмы (один из них назывался «М»), всегда черное-белые, как будто их снимали в тревожном лунном свете. Она всегда засыпала. Он будил ее поцелуем (в ухо), как принц спящую красавицу. Но чаще всего они бродили по городу, из одной улицы в другую (она и не пробовала запоминать). В дальних переулках всегда было тихо, и город различал их шаги.
Она никогда, ни единого раза, не слышала, как он встает (под утро?), собирается и уходит. В миг самого сладкого, самого глубокого ее сна.
Жизнь ее наполнилась.
— Ты прям помолодела, — завидовала кассирша.
Ей хотелось побольше выведать про Зинкиного ухажера (еще она говорила: прихехешника), но Зинка не могла утолить ее любопытство, так как ничего толком не знала. То ли учится, то ли работает, то ли всё вместе.
— Староват он уже для учения. Не знаешь, сколько ему лет? Спроси. Поинтересуйся.
Но рядом с ним Зинка забывала все вопросы.
Весь июнь они встречались и начало июля, а седьмого числа утром Зинка проснулась в ужасе от предчувствия (знания), что ни сегодня, ни завтра и, может быть, никогда его не увидит. Он не придет. А где его искать, она не имела ни малейшего представления.
И так ей было без него скучно, тесно, что невозможно терпеть, и она принялась его искать. Но как искать в таком большом городе человека, про которого ничего не знаешь (хотя кажется, всё, всё знаешь), кроме имени, которым он назвался, и очень может быть, что это его имя придумано только для тебя, что все другие зовут его иначе.
Зинка не брала продукты; кассирша поначалу радовалась, семейство у нее было большое, прожорливое, но скоро начала обезумевшую Зинку жалеть и уговаривать забыть Этого (такое кассирша присвоила ему имя — Этот) и взять с собой хоть рыбку.
— Лосось копченый, когда у нас был копченый лосось? Ты понюхай, а. Дома. С картошечкой. Да под водочку. Девчонок своих позови в гости. Расслабитесь.
Нет. Конечно, нет. Видеть их (любопытных, жадных до чужой боли) никак не хотелось. И Зинка моталась после работы по Москве.
Начало пути всегда было одно, всегда то, с ним общее. Пешком мимо трамвайного парка (узкая улица, старые, повидавшие жизнь тополя), проспект, остановка, троллейбус. Она высматривала его в каждом пассажире, в каждом прохожем. Иногда ей слышался его голос, и она не могла сообразить, откуда он раздается. Оглядывалась потерянно. Троллейбус пересекал Садовое кольцо, пассажиров оставалось немного, Зинка выходила, оглядывалась и брела куда глаза глядят. По большим шумным улицам они не ходили, и Зинка выбирала глушь, переулки с корявыми тротуарами, с вросшими в древнюю землю домами, иногда по самые окна. Московские переулки путали, кружили, шли то вверх, то вниз (то покажут церковку с синим куполом, а то спрячут). Были они здесь, не были, Зинка не знала, не помнила. Останавливалась, ждала, вдруг он выйдет из-за угла. Появится.
Как-то раз она забрела на крохотную площадь, и площадь как будто ей подмигнула. Зинка была здесь. С ним! Не единожды видела Зинка этот дом со львами (каменные их лица смотрели с фасада не меньше сотни лет, почти вечность).
Зинка осторожно пересекла тихую улочку. За углом стенд, а на стенде афиша. Человек изображен, он оглядывается, а на черной его спине намалевана страшная буква. «М». Отчего она страшная? Оттого ли, что он эту букву не видит? Оттого ли, что он в смятении, как будто слышит за собой шаги, оборачивается в пустоту. Ужас на круглом лице.
Билет недорогой, тридцать пять копеек, на последний вечерний сеанс. В буфете подают кофе в маленьких чашках. Ей досталась с трещиной. Едва заметная трещина, с паутинку толщиной. Кофе горячий, пить невозможно. Стоит чашка перед ней на столике, а столик в углу, за фикусом, всё мизерное фойе оттуда видно. Нет его, нет.
Три раза ходила она смотреть этот фильм, как в засаду, как будто ловила на живца, и на четвертый раз молитвы ее были услышаны. Сидела она не так удачно, столик за фикусом оказался занят, пришлось устроиться на виду, возле стеклянной витрины, так что он увидел ее мгновенно. Не смутился, не поздоровался, не кивнул. Конечно, он был не один. Спутница его густо намазала губы, и Зинка ничего не видела, кроме ее кровавого рта. Вампирша, так сразу окрестила. И еще почему-то: парикмахерша. Он взял вампирше-парикмахерше лимонад. Та оставила на краю стакана багровый след.
— Приглашаем в зрительный зал, — сообщил всегдашний приятный ровный голос.
Сидели они в одном ряду, тут Зинка не прогадала. Он брал билеты исключительно на последний ряд в середину. Через кресло от него Зинка сидела. Через пустое кресло. Через пробел (через прочерк; ничего белого не было в этом промежутке, только черное). Можно было протянуть руку и коснуться его руки. Но Зинка сидела смирно. Не сводила невидящих глаз с экрана.
Весь город охотился на М, охотился на убийцу, на Крысолова, змеиным свистом приманивающего детей. Дети обречены. Город обречен (город без детей). Нет, обречен М.
Сеанс окончен. Зажегся, ослепил, пробудил свет. Они поднялись. Начали пробираться к выходу. Зинка смотрела вслед. Она сидела, пока не осталась в зрительном зале одна. Пока кто-то не заглянул и не сказал:
— Ночевать собралась?
Она знала, больше его не отыщет. И в кинотеатре этом он никогда уже не появится. Москва большая, найдет, где смотреть свое лунное кино.
Но почему, почему так, она не могла взять в толк. Чем она хуже этой парикмахерши с бешеными губами? Разве та накормит так сладко? Разве сумеет любить так полно, без оглядки, забыв себя, время, место? Да никогда. Никто.
— Всем ты хороша, — утешала кассирша, — а мужики сволочи, тем более Этот. Наскучила. Разнообразия ищет. И первая красотка наскучит. Да Этому и не нужна красотка, от красотки он сам бы рванул куда подальше. Ему чтоб без претензий была.
Раскусила она его, что и говорить. И подсказала. Пожалела (Зинка похудела, подурнела) и подсказала, что есть такая баба Феня в Сокольниках, может помочь.
— А любит колбаску полукопченую, селедочку любит, а из сладкого простые конфеты «Мечта».
Конец августа, неподвижный прозрачный воздух, время замедляет свой ход.
Маленький пруд в окружении больших домов, а в пруду, в неподвижной воде, белый лебедь. Зинка поклонилась лебедю и направилась к дому. Восьмой подъезд, двенадцатый этаж.
Русый волос его. Черный волос Зинкин. Баба Феня сожгла их вместе, пепел стряхнула в чашку с простой водой, пошептала над чашкой и велела Зинке выпить в три глотка.
В тот же миг он захотел ее видеть. Быть с ней. Немедленно. Бросить всё и бежать к ней, уткнуться ей в колени, заплакать, засмеяться. Во рту пересохло. Только Зинка могла утолить эту жажду.
Он стоял в лаборатории перед холодильной камерой с химикатами, стоял, позабыв, зачем он подошел сюда, что хотел достать. Какую-то стеклянную колбу. На ней должно быть написано А-378. А что это значит? Он не мог сосредоточиться.
— Что с тобой? — спросил кто-то.
Он обернулся на голос. Увидел красивую женщину в белом халате. Как ее зовут?
— Что с тобой?
— Не знаю.
— Заболел?
Приблизилась. От запаха ее духов затошнило.
— Ты побледнел. Иди домой.
Что за дикий раздробленный звук? Телефон.
Она взяла трубку, отвернулась. Он мгновенно отворил камеру, достал стеклянную колбу А-378, опустил в карман. Он вспомнил, что там внутри. Спасение.
Вечером он ждал Зинку у столовой. Курил. Пахло неизбежной осенью.
Зинка вышла, остановилась. Он отбросил сигарету, шагнул. Обнял, прижал к себе, дышал ее сладким запахом. Не мог надышаться, не мог отпустить.
— Ты мне кости переломаешь, дурачок.
Узкая улица, шорох сухих обессилевших листьев. Трамвайный парк, печальный голос трамвая. Он держал ее за руку, как будто боялся потерять, здесь, на маленькой улице.
Диван уже был разложен, застелен свежим крахмальным бельем. Она знала, что он будет сегодня.
— Не могу без тебя, не могу без тебя, — шептали, кричали, молчали.
За ужином сидели притихшие, оглушенные, точно выплыли из глубины, точно их вынесло на эту кухню тяжелой волной. После ужина легли спать. Он наблюдал, как она погружается в сон. Сон был, наверное, приятный, она улыбалась.
Проснулась одна. Болели, ныли ноги. Во рту горело. На душе лежала тяжесть. Откинула одеяло и увидела свою руку. Иссохшую, похожую на странную (слишком большую) птичью лапу. Она бросилась (поползла, ноги еле передвигались) к зеркалу. Из темного стекла смотрела на нее старуха.
Зинка оделась (всё велико, странно), нашла ключ (не могла вспомнить, куда сунула вчера). Руки дрожали. Долго запирала дверь (не могла попасть в замочную скважину), с трудом, цепляясь за перила, спустилась.
Села на скамейку у подъезда перевести дух.
Двор жил. Проходили люди, проезжали машины, ворковали голуби, кошка выбралась из травы. Зинка всё пыталась понять, куда же исчезла вся ее долгая жизнь, отчего так мало хранит память, почти ничего. Разбитый стакан. Очередь на раздаче, кто-то возмущается: суп холодный! И это всё? Запах подгорелого молока. Кто-то берет ее руку в свою. Целует. Она чувствует его губы до сих пор, через пропасть лет.
Время комом стояло в горле, как невыплаканные слезы.
Белая буква «М» на черной спине, испуганный взгляд обернувшегося человека.
Где жизнь? Где?
Старуху нашли на скамейке через несколько часов мертвой. Опознать не смогли.
В лаборатории провели расследование. Молодой ученый признался, что разбил ампулу с А-378. Осколки выбросил в утилизатор.
— Вы должны были доложить немедленно.
— Я растерялся.
Коллега подтвердила:
— Он был сам не свой в этот день.
Хотели его отстранить, уволить, посадить, но заступников нашлось много. Писали в характеристиках: предан науке, честен, увлечен, А-378 — его личная разработка, прорыв.
— А в чем суть разработки? — интересовался следователь.
— Ускоряет время. Личное время субъекта. Потрясающие результаты. Пока на крысах. Невиданное биологическое оружие. Гуманное, в некотором смысле.
Отделался строгим выговором. Оставили в институте. (Такого лучше держать вблизи, под присмотром.)
Мертвая, безымянная старуха удивила патологоанатомов. Она оказалась беременна крохотным, сморщенным старичком.