Его привезли зимой 1975 года. Ночью. Я ничего не слышал. Утром проснулся — на новой кровати лежит пацан. Лицом в потолок. Не двигается и не дышит. Так мне показалось.
Умер! — я подумал.
Это было первое, что я о нем подумал. Не считая того, что я о нем думал до того как увидел. Я же знал, что его привезут. Когда только зима началась, узнал. Вернулся из школы, жрать хотел, кусок бы хоть хлеба. Тыкаюсь ключом в замок — не проходит, значит дома кто-то. Я удивился и не обрадовался. Я любил приходить один, радио врублю на всю катушку, «Маяк», хлеба отвалю, картошки разогрею, чаю, то, се, книжку. Я тогда читал про путешествие на батискафе и как раз мечтал дочитать, чем там дело кончится в подводных пещерах, там какие-то надписи на стенах, то ли первобытные, то ли инопланетные... В общем, позвонил, мать открыла.
— Наконец-то, как дела, я как раз разогрела все.
Я спросил, чего она не на работе.
Она сказала:
— А ты не рад?
Да мне все равно.
Она сказала, что ей дали отпуск за отгулы, она сегодня вечером уезжает на родину.
Я про эту родину сто раз слышал, надоело. Спросил, что случилось.
— Вот, — сказала она, — об этом я и хотела с тобой поговорить. Ты иди пока руки вымой, переоденься.
Я похлебал борща. Она мне еще подлить хотела, но я уже налопался. От чая, конечно, с белым хлебом не отказался. Она мне варенья достала, вот новость, будто я пятерку по математике принес, а у меня двойка в дневнике, вечером отец увидит, но до вечера еще тьма времени, варенье так варенье. Я сначала масло на хлеб мазану, потом клубничку выберу из банки, мать ничего не говорит, что ягоды одни гребу. Смотрит, будто жалеет. И я вдруг испугался. Я вдруг подумал: она навсегда на свою родину чертову уезжает. Мне плохо стало, я хлеб прожевать не успел, так и уставился на нее с полным ртом.
— Что ты, сынок? — она спрашивает.
— Ты мне чего-то сказать хотела.
Она не поняла, потому что мои слова в хлебе застряли. Я прожевал и говорю:
— Чего молчишь, ты куда ехать собралась и зачем?
— Ты, как мужик большой, — не говоришь — требуешь. — Она засмеялась.
— Так чего? — я спрашиваю.
Она загрустила.
— Помнишь, — говорит, — дядю Сему?
Это ее родной брат, но я его плохо помнил, я там, на ее родине, только один раз был, когда мне пять лет исполнилось.
— Он погиб. Вместе с женой. На машине разбились.
Вот машину я помнил. Они фотографию присылали. Я даже срисовал себе в тетрадку.
— Как разбились? — Я не понял.
— Выпимши были.
— Оба, что ли?
— Они на рождении были у друзей.
— Дураки, — я сказал, — сами виноваты.
Она заплакала. Я не ожидал, мне ее жалко стало. Хотел сказать: перестань, — и тоже заплакал.
— У них сын, — она сказала, — твой ровесник.
— Он что, выжил? — я говорю.
— Дома оставался. Он теперь сирота. Я его к нам привезу. Будет у тебя брат. Ты не против?
Какой же он мне брат, я же знал, что он до дяди Семы родился. Я его и не видел, когда в пять лет приезжал, потому что тогда еще дядя Сема холостой ходил.
— Это не важно, — она сказала, — Сема его усыновил. Брат — это не родственник, это другое.
Вот новости.
Но спорить я не стал. Все уже решено, кого мое мнение интересует? Не нужен мне брат, даже и настоящий.
Ничего я не сказал, но мать поняла.
— Я ведь тебя меньше любить не стану.
— Мне-то что, лишь бы он в мою комнату не лез.
— Нет уж, извини, обижать я его тебе тоже не дам. Или ты думаешь, он на раскладушке спать будет в кухне?
Одно хорошо, дневник у меня отец вечером не спросил, не до того было, поехали в магазин, выписали кровать, тумбочку, стол. В общем, по одной стене все мое, по другой, напротив, все его. С третьей стороны окно, а с четвертой географическая карта, я ей гордился, здоровая, больше, чем в школе, отец по знакомству в военной комендатуре достал. Он даже говорил, что это нарушение, что там есть такие пункты, на обычных картах не увидишь.
Отец все оглядел и сказал:
— Разберетесь. Разберемся.
Полоса света из окна. Фонарь как раз починили на улице и даже в сетку одели, чтоб больше никто не разбил. Ночь не темная, как в песне, наоборот. Я думал: хорошо бы, если бы он умер. Это была моя первая мысль о нем, когда я его еще не видел. И эта же мысль была, когда увидел. И это была моя главная мысль о нем. А может быть, это была не мысль, а основание всех моих мыслей.
Был у нас сосед, играл на гармошке, дядя Ваня, он и меня учил. Всегда ходил в белой рубашке, ни одного пятнышка. Он говорил мне не раз, что в его жизни была война, а больше ничего, и плохо, что его не убило, что вся его жизнь должна была с войной закончиться, и что сейчас он не живой, хотя ест и пьет, и скучает по своей ноге, которую отняли в госпитале ближе к Волге. Я понимал его и тогда, а сейчас то же самое чувствую, что он. У меня была своя война, а теперь закончилась, и по всем правилам я ее выиграл, если бы правила были, но их нет. И кому неинтересно читать мой сумбур, то ради бога, я для себя пишу, я судья, меня уже нету, все самое интересное со мной уже произошло.
Вернуться в то утро и забыть об основании моих мыслей.
Я боялся дышать, чтобы не разбудить его. Его сон сковал меня. Это было очень тоскливо, лежать и не шевелиться, чтобы только он не открыл вдруг глаза и не увидел меня. Дверь двинулась, из щели выпал свет, мать заглянула, посмотрела на меня, расширила щель, посмотрела на него, спящего, задержала на нем взгляд, я весь напрягся.
Она мне сказала из щели:
— Буди его, Сережа, пора.
Еще темно за окном, еще свет из фонаря, но уже чайник вскипел на кухне, и все дети встают и плетутся к кранам, умыться и все такое — как из школьного сочинения об утре обычного дня, которое я списал слово в слово у Тамары и получил кол, конечно.
А все-таки я его не разбудил, встал тихо, то есть ни кровать не скрипнула, ни половица. Ни дверь, когда я ее прикрыл.
— Доброе утро, — мне мать из кухни.
Отец уже одевался в коридоре, он с утра ни с кем не говорит, у него голоса нет с утра, у него голос показатель всего, от волнения может пропасть или от радости, от усталости, от недосыпу, от злости — от крайностей жизни.
Я умылся, сел в свой угол, кружку придвинул с чаем, белый хлеб намазал маслом и стал есть, отец дверью хлопнул, ушел, мать спросила:
— А Митя что?
Я ничего не сказал, хлеб жевал. Она ушла. Чтоб не прислушиваться, я приемник включил, а все-таки услышал, как они вышли из моей комнаты, мать засмеялась, он сонным басом сказал что-то, в ванной вода полилась, мать появилась с улыбкой — из-за него возникшей. Вторую кружку поставила, налила чаю. На меня взглянула.
Он нисколько не стеснялся, от свободы его у меня дух захватывало. Мой дом, моя школа, мои приятели, мой город, а он — чужой, гость — стеснил меня. Я робел при нем, вроде бы это я в его комнате поселился. Мне неловко при нем даже книжку читать — я забывался, когда читал, в нос мог пальцем залезть, рот раскрыть. Я и спать при нем не хотел, ждал, когда он уснет, а ему все ловко, все удобно. Его приняли как своего легко и сразу, будто он всю жизнь был здесь, отлучался на какое-то время и вернулся в родные места, и все счастливы, что он вернулся наконец-то, и просят рассказать о приключениях в пути. Куда его ни забросит, он везде будет своим, хоть в тюрьме с крысами, хоть на Марсе с марсианами.
Мне хотелось посмотреть на него, когда он думает, что его никто не видит. Спящим я его сто раз видел, но это как мертвым.
Если еще не понятно, это не ненависть, он занял все мои мысли, я не мог освободиться.
После одной старой книжки — там ловили вампиров, но больше разговаривали, — я подумал: если бы мы были французами или англичанами, только не сейчас, а тогда, сто лет назад, мы бы тоже разговаривали. Подолгу и вежливо, не прерывая друг друга.
— Милостивый государь, я вас уважаю и ни в коем случае не хочу оскорбить ваши чувства, прошу прощения, что вошел во время завтрака, если позволите, я подожду, когда вы его закончите, а затем изложу то, ради чего пришел.
— В таком случае садитесь со мной за стол, милостивый государь, отличный кофе к вашим услугам. Немного бренди? Нет? Как здоровье вашей матушки?
— Вы очень любезны.
И так — страниц пять, пока завтрак не кончится, пока слуга не принесет сигары, пока не усядутся в кресла. Время идет, он по делу явился, но никакое дело не помешает позавтракать и обменяться любезностями или вежливыми колкостями, в конце концов он дойдет до дела, вызовет его на дуэль, они встретятся вечером у развалин монастыря с секундантами, поговорят вновь страниц на пять, вытащат шпаги или пистолеты, и кто-то кого-то убьет. Может быть, тому, кто останется, полегчает. Сто лет назад — вполне возможно.
Но мы не французы, и век не тот, и шпаг у нас нет, и пистолетов.
Он появился у нас в середине декабря, в конце января все привыкли, что у меня брат, мать готовила ему отдельно, оказалось, ему нельзя жареного, а я не люблю вареного, к нему ходил репетитор и подтягивал по физике. Наедине мы почти не разговаривали, я молчал, а он не приставал, он при мне занимался спокойно своими делами, он всегда чувствовал, как с кем лучше себя вести. При людях мы почти не общались, только это незаметно было, с его стороны вражды нисколько, а с моей тоже не вражда, я уже объяснял, он слишком влез мне в голову, я все время о нем думал и в любой компании за ним наблюдал.
В конце января не такие уж были сильные морозы, но ветра, гололед, гололед, пели по радио. Мы после школы шли на стройку, там никто не строил, давно забросили, в газетах писали: долгострой. Стоял скелет, арматура, перекрытия, мы карабкались высоко, пятый этаж, там жгли костер в очаге, три стены нас загораживали. Третью мы сами поставили, летом раствор замесили, кирпичей нашли. Пекли картошку, я там вино попробовал, домой тогда боялся, чтобы не пахло, лук жевал. Курили, это мать чувствовала, но молчала, не говорила отцу, а отцу вечером не до меня, уставал. Хорошая компания, пять человек, век бы так вместе. О жизни говорили, кто что знал. Его приняла на раз. Тоже рассказывал. О море, о планетах, о снах, о смерти, обо всем на свете. Над землей.
Грелись у огня, как первобытные. Когда ветер — железный лист над нами бился, но в пустую стену ветра не было — роза ветров. Нам по географии объяснили, мы знали, где третью стену ставить. Наш огонь всегда горел, очаг кирпичный. На самом деле мы ничего не знали о жизни, о смерти, рассказывали, что читали, слышали, странные случаи. Верилось: внизу все может быть. Страшно, сладко.
Конец января, вторая смена, шесть уроков, домой неохота, сразу туда: я, Сережа-второй, Колян, Паша, Леха и он — шестой. В гастрономе хлеб, консервы без очереди. Леха пролез, он маленький, сопливый, многие думают, недоумок, но голова у него в порядке. В винном у Паши сосед — грузчик, вынес. Никогда нормально не говорит, только стихами.
Вскарабкались, пролезли. Наверху. Уголь в запасе, в ящике, со станции приперли. У огня посидели, огонь в глазах у всех, ветер грохнул железом.
— Что тут строили, интересно, фабрику?
— Институт, — Колян сказал, — вчера отец слышал.
Отец у Коляна в обкоме. Мы всем говорим: у Коляна отец — в обкоме. Слесарем, не всегда говорим. Отлично живут. Колян колбасу нам приносит, конфеты, коньяк раз. Мне одному понравилось. Колян знает, что в городе было, будет, учителя спрашивают, когда дом сдадут на Мира. Колян: мне бы оценки за такие ответы. Ему и так плохих не ставят, умный.
— Институт? Какой?
— Не там, где студенты, исследовательский, головного мозга.
— Мозг похож на грецкий орех.
— Точно. Зачем?
— Мы орехи. От орехов произошли, старик Дарвин обдернулся.
Он слушал, улыбался. Он — Митя. Хорошо, ему хорошо с нами, в нашей компании. От огня идет тепло, от него — тоже. Счастье — как тепло.
Огонь — то ярче, то тише, и он — Митя — то ярче, то тише. Я замечал, все в нем замечал. Иногда счастье в нем — вперехлест. Так счастлив — нами всеми, разговорами, костром, вином, — невмоготу. Много не удержать. Вскакивал, смеялся, тоже вдруг что-нибудь рассказывал, ногами топал, чтоб счастьем не подавиться, не задохнуться.
В этот раз мы говорили так тихо, будто нас кто подслушивал. Сигарету по кругу передавали. Все братья. Сережа-второй не заикался, ровно говорил. Об институте мозга, почему его не достроили. Хотели покойников изучать и живых, нормальных, психов, мысли передавать, предметы двигать. И не достроили.
— Ну почему, почему, как думаете? — пристал Колян.
— Почва, грунтовые воды, деньги...
Мы разное говорили. Колян головой мотал.
— Не то, не то, все не то. А то — что ученый умер, для которого строили, который первый был человек по мозгу. И отчего умер? — ничем не болел. Оттого, что к самому главному подобрался. Природа никому главного не откроет.
Нас будто туманное облако накрыло. Главное — как облако. Мы на нашем корабле вошли в туман, в Туманность Андромеды. В главное.
Замолчали. Молчание, точно жизнь кончилась, не ученого — наша. Митя, переполненный, вскочил вдруг, сорвал шапку, зашвырнул. Над нами крышей — бетонная плита, но Митя швырнул, где пусто, мы все вскочили посмотреть куда.
Железо заиндевело. Шапка темнела на белой арматуре. Как гнездо. Леха сказал:
— Жалко, кроличья.
— Слазь, Леха, достань, ты маленький, ловкий.
— Я не псих, меня еще рано изучать, там лед, сорвусь.
— Ничего, — Митя, — пусть там весной, правда, грач поселится.
— Грачи прилетели.
— Домой-то без шапки. — Это Паша, его бьют дома, если что.
— Дома ничего, только новую покупать не на что, в долг.
— Циркач долезет, больше никто, — Колян.
— Я долезу. На спор— я сказал.
— Да ладно, зачем, брось, — Серега-второй.
— Ты молчи, ты второй. Долезу и сниму. На спор.
— Ладно, на что?
— Я не с тобой спорю. Митя, ты, спорим?
— Зачем?
— Надо. Спорим?
— На что?
— Да хоть на трешку.
— Где ж я возьму? У меня денег совсем нет.
Я за руку его взял, отвел в сторону, прошептал:
— Трешка — отвод глаз. Спорим, что ты уедешь. Молчи! Ребята не должны знать, никто не должен. Уедешь, если я шапку сниму. Куда хочешь, как хочешь.
Он уставился на меня, и все счастье из него вышло от одного моего взгляда.
— Как хочешь.
Паша нас разбил.
Колян перчатки шерстяные одолжил. Свою шапку я оставил, чтоб не свалилась. Сначала на бетонное перекрытие, по арматуре, выше. Полз, как жук. Доползти дополз, а как снять — забоялся. Еще надо подтянуться и не задеть ее, не сбить. И руку страшно оторвать, протянуть, и висеть больше сил нет. Слабость, руки ослабли и холодно.
Поглядел вниз. Ребята, снежок идет, костер мерцает.
Рванул, снял. Не упал, вниз потащило.
Перчатки ободрал, Колян крякнул.
— Проспорил! — выпалил Мите в лицо.
И счастлив был. Счастлив.
Его письма ко мне.
Первое письмо.
Сережа, привет!
Они мне приходятся троюродными тетками. Две сестры. Старухи беззубые, ничего не могут жевать. Смотрят, как ем я.
Ехать до нас надо сначала на поезде до станции Коркино. Потом на автобусе до райцентра. На попутке до речки Вачи и пешком минут сорок через лес просека к деревне Кощейково.
В деревне три дома, в которых живут. Еще два дома, в которых приезжают жить летом. Это все. Детей, кроме меня, девочка и мальчик. В школу не ходят, притом что им уже по восемь лет. Меня старухи тоже не хотели в школу пускать, но я хожу на лыжах, а весной, говорят, все равно не смогу ходить, буду сам читать по учебникам. Живем как в каменном веке.
Один раз я провалился в снег в лесу (без лыж). По горло. Можно и с головой.
Пока, Серый. Уже вечер. Сегодня вырубили электричество (бывает часто), старухи берегут керосин, ложусь спать. Луна и снег делают ночь светлой.
Я жизнью доволен. Интересно, как ты?
Видел белку. Старухи передают привет. Глаза у них голубые. Всю жизнь прожили вместе. Говорят, если помрет одна, помрет и другая.
Пока.
Митя.
Второе письмо.
Привет, Серега!
Расскажу, как провалился.
Знал, что снегу полно. Потыкал палкой — дна нет. Я на лыжах под дубом. Крепкая ветка надо мной. Лыжи отстегнул. За ветку. Взобрался, прыгнул. С головой. Рыхлая темнота. Рыхлая, если ухватишь.
Очнулся в избе.
Одна старуха сидела возле меня и смотрела голубыми глазами. Опять не было электрического света. Горела керосиновая лампа. Вошла с ведром другая старуха. Тоже поглядела на меня. Те же голубые глаза.
Старухи сказали, что я чуть не умер.
Вода в сенях за ночь покрывается льдом. Утром, чтоб зачерпнуть воды, надо пробить лед ковшом. В ковше звякают льдинки.
Дети говорят, что мои старухи колдуньи.
Пока, Серый.
Каждую неделю присылал. Одно письмо мне, другое матери. Мне — про глухую деревню со старухами. Ведьмы, знахарки. Поили чем-то или шептали. Мог из своего угла увидеть меня, как я делаю уроки. Я под его наблюдением, ха.
Матери писал нормально. Учится, город здоровый, Иртыш тоже здоровый, родичи дальние, бездетные, любят, в театр водят, непростые, культурные, купили мопед, три комнаты, хрусталь, телевизор — мы тоже купили; дождался — оценки, преподы, школа с уклоном и тэ дэ и тэ пэ. Мне лепил старух, деревню.
Я почти свихнулся. Знал, где он на самом деле, но письма идиотские тоже как правда.
Он не отступался, каждую неделю — письмо. Я тупо — на обратный адрес. Деревня Кощейково. Этот конверт был в другом, с нормальным адресом. Мать думала, у нас такая игра.
Хотел отвечать в том же духе, придумать, фантазия не работала. Хотел не читать, читал. Все читал. Ничего не отвечал, конечно. Думал, я псих, думал, он в двух местах сразу, старухи существуют, верилось.
На Восьмое марта мать к Мите. Раньше — всегда — на родину.
Я отказался. Отец работал. Я смотрел телевизор все праздники.
Мать вернулась ночью. Не спал, ждал. Отец ездил на вокзал встречать, на «газике», знакомый шофер. Вошли холодные, мать сразу чаю. Я тоже сел. Она:
— От Мити тебе привет.
— Да ну?
И хочет что-то отцу сказать и не знает, можно при мне? Говорит пустяки:
— Митя вытянулся, учится хорошо, все довольны, на мопеде уже ездит, хотя скользко, страшно, Иртыш — громадина, в эту зиму не замерз, вода черная, ходили по набережной...
Всякие пустяки:
— В магазинах куры лежат — своя птицефабрика, колбасу выкинули к празднику, очередюга, но можно взять, на рынке мясо дорогое, но всегда пожалуйста.
Вновь к Мите — новый круг:
— Славный мальчик, светлый.
Покосилась на меня. Я палец в солонку и сосу. Решилась:
— Я ведь знаю, отчего он уехал.
Я — с пальцем во рту — чуть не откусил. Отец голову поднял, глаза сонные.
— Сам мне сказал. Я все не решалась спросить. Уже под конец. Он провожал. Кто с ним здоровался — знакомые, — все улыбались. Приятно. Я говорю уже на вокзале: «Митя, отчего же ты от нас уехал?» Он мне: «От любви». — «Как?!» — «От любви уехал». И улыбается. «Как? К кому? Я ничего не замечала. Ты ее полюбил, а она тебя отвергла?» Он кивает. «Не может быть!» — «Почему?» — «Это совершенно надо быть уродиной, чтобы тебя отвергнуть». Но так и не признался, что за любовь, к кому... Ты, Сережа, не знаешь?
— Без понятия.
Не поверила. Думала, знаю, темню.
— Что же за любовь?
Что хорошо вышло — убрали его кровать, стол. Мать поняла: не вернется, там вжился.
Все. Ничего не было. Нет.
Письма только. В ящик пихаю, выкину потом, разом спалю.
Год писал, два. Я читал. Никакую книжку так не читал, ни про каких шпионов. Почему? Верилось — правда. До дрожи. Льдинки, что ли, правдиво звякали. На карте эту деревню искал. Нашел три. Думал, он в четвертой. На карте все не отметишь. Ни на какой.
Последнее письмо.
Привет, Серега!
Весна. Моя вторая здесь. Ничего, солнца много. На солнце даже кажется, лето, если зажмуришься. Снег где уже тает вовсю, а где еще лежит, белый. В лесу зима, в скрытых местах. С крыши — сосульки. Капель. Не сплю из-за нее.
Но это все лирика, второстепенное. Теперь главное. Я совсем один на свете.
Вчера одна старуха пошла за водой, другая разжигала печь. Только что заложила дрова. Я ленился в постели. Утро раннее, петух кричит у соседей, свет только брезжит.
Огонь занялся. Я на него гляжу. Вдруг — грохот. Старуха упала. Я к ней. Она лежит мертвая. Глаза голубые открыты. Соседи пришли, закрыли. Говорят, ей было сто лет.
Унесли в баню. Там лежала три дня. Схоронили на старом кладбище. На пригорке, на солнышке, земля оттаяла, прокопали. Гроб я сам сколотил из досок. Вторую старуху не нашли. Пропала. Решили, что утонула, в прорубь что затянуло. Не знаю. Никто не знает. Ведро тоже не нашли.
Так что еще неизвестно, один ли я на свете. Прощай, Серый!
Ни единой строчки больше. Никогда. Убил старух, чтобы не о чем больше писать, оборвал.
Письма я не сжег.
Компания оставалась. Мы не лазили на стройке. Колян:
— Тяжелый я стал для таких упражнений.
Леха не рос, он бы лазил, не один если. Собирались у Коляна. Никого дома — на кухне, есть кто — в комнате. Закрывались, магнитофон врубали, так сидели, чесали языками. Курили в туалете. Отец Коляна сам дымил, чужого не чуял. Или делал вид.
При сестре Коляна не скрывались. Она войдет на кухню, хлеба ей надо или воды.
— Иди, иди отсюда, — Колян.
Маленькая, в очках, фыркнет, возьмет что надо, уйдет.
На гитаре Леха трень-брень, в карты перекинемся. Про жизнь и смерть меньше трепались, больше кто куда поступать собирается.
— Сколько будут платить, если часы чинить?
Это Серега-второй, заика. При часах говорить не надо, сиди с лупой в глазу. Паша шоферить хотел, тогда и в армию шофером.
— Могут танкистом.
— Паша большой, в танке не поместится.
Я учился нормально, шофером не хотел, в часах колупаться тоже. Не знал чего хотеть. Сидел со всеми, в окошко смотрел. Сидеть так весь век, лучше не придумаешь.