От автора
Утро, автобус, электричка, метро, Музей кино, метро, электричка, автобус, вечер. Сны.

Моя жизнь упорядоченна, размеренна (отмерена). Как жизнь большинства людей, я полагаю. Но человек живет воображением, а не реальностью. Строго говоря, реальности не существует.

Я — это не сведения обо мне (родилась, училась, работает…). Подозреваю, что и мои рассказы — это не совсем я, это люди, которые их читают.

Один мой знакомый говорит, что мои рассказы действуют на него магически.

«Физики», видимо, имеют другую природу. Мне самой не совсем ясную. Могу лишь сказать, что это все-таки не реализм и не бытовая история. Фантастика, наверное. (И с меня взятки гладки.) Герои разгадывают загадки Вселенной. Но самой большой загадкой оказывается их собственная судьба.

Ты знаешь, что изрек,

Прощаясь с жизнию, седой Мельхиседек?

Рабом родится человек,

Рабом в могилу ляжет,

И смерть ему едва ли скажет,

Зачем он шел долиной чудной слез,

Страдал, рыдал, терпел, исчез.

Так написал уже в настигающем его безумии поэт Батюшков. И пусть его стихотворение станет первым эпиграфом нашего повествования. А вторым:

"Девять дней одного года".

Название старого фильма.
Предисловие
Представление о том, что вокруг нас, что есть мы, из чего состоят звезды, солнце, голубое небо с белыми облаками или пес, облаявший прохожего (прохожий бежал на автобус, утро стояло раннее, туман стлался в низинах, белый, холодный)…

Что такое жизнь и, соответственно, смерть?

Разнообразны представления наши.

Было время, люди думали, что Земля плоская. Становилась ли она в самом деле плоской? "Повиновалась" ли нашим представлениям о себе? Нынче считают, что Земля подобна сфере. Становится ли она и в самом деле круглой, как яблоко, о котором мы тоже думаем — "круглое"? И что станет с ней в будущем, когда представления о ней претерпят изменения? Что претерпит она?

Был ли в космосе эфир, когда думали, что он там есть?

Любые представления верны. Но всегда ограниченны.

С какой-то точки зрения, Земля остается плоской, с другой — становится подобно плоду на Древе жизни. Иные явления очень удобно толковать, если считать, что в космосе есть эфир, а для других эфир абсолютно лишнее допущение.

Наши представления всегда ограниченны. Никогда не узнать нам, что же на самом деле Земля, человек (опоздавший все-таки на автобус и наблюдающий теперь за белым плотным туманом в низине, над которым встает солнце, которое есть звезда, раскаленный газ, термоядерный реактор, дар Божий, Гелиос, свет, надежда…), никогда, никогда, никогда. И это бы еще ничего, это еще полбеды. Беда в том, что никогда, никогда, никогда не узнать нам, "зачем?". Для чего, почему есть все это: и солнце, растопившее уже почти туман, и автобус, и человек, потерявший надежду приехать вовремя…

Ты знаешь, что изрек,
Прощаясь с жизнию, седой Мельхиседек?
Рабом родится человек,
Рабом в могилу ляжет,
И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шел долиной чудной слез,
Страдал, рыдал, терпел, исчез.

Так написал уже в настигающем его безумии поэт Батюшков. И пусть его стихотворение станет первым эпиграфом нашего повествования. А вторым:

"Девять дней одного года".

Название старого фильма.


1. Прощание
Снега нет. Но тучи столь темны, столь низко и тревожно они опустились над землей, застывшей и заледеневшей, что, кажется, грозят не только снегом, но и громовыми раскатами, слепящими разрывами молний.

По широкому свободному шоссе гонит, рвет такси с московским номером. Новенькая машина с бешено ревущим мотором. Свет фар пляшет и скачет. Шофер похож на танкиста. Будто перед ним не широкое стекло новейшего автомобиля "Волга", а узкая бойница в толще брони. Впрочем, он и служил в армии танкистом, о чем еще в Москве, когда не предвещало ничто непогоды и было тихо и даже влажно в тишине, успел сообщить своему пассажиру, посулившему огромные деньги до аэропорта — двести пятьдесят рублей.

Деньги от тут же и вручил шоферу и сказал, что это вся его премия, только что полученная. Но за что премия, не сказал.

Он казался глубоко погруженным в созерцание того, что происходило прямо перед его широко открытыми сонными глазами. И шофера посетило нелепое ощущение, будто и он, и машина, и дорога, и низкие страшные тучи — тяжелые бомбардировщики, — пассажиру снятся.

Всякому человеку иной раз кажется, что жизнь его есть сон, но не всякому покажется вдруг, что жизнь его есть сон человека напротив, — отражение в равнодушных глазах. Но шофер не любил философствовать, да и некогда было. Он вел машину. Давление падало. Шофер гнал. Не успевал даже бояться, что машину занесет на льду.

Погруженный в созерцание пассажир в дешевом драповом пальто, в шапке-ушанке, съехавшей на оттопыренное ухо, казался мальчиком, школьником, погруженным в гипнотический сон заезжим гипнотизером.

Тонкий стебель шеи торчал из грубого серого воротника. Глаза были открыты и смотрели… издалека, издали, из дали.

Когда Москва осталась далеко позади, поднялся сильный западный ветер. Тучи в небе сдвинулись и полетели. Заворчал гром, но снег все еще не начинался. Бортовой ветер усилился, он толкал ревущую, упирающуюся "Волгу" к обочине. Шофер направлял машину против ветра. Но когда начался снег и мгновенно усилился, все показалось бесполезным. Видимость падала, темнело, и куда рвалась машина, было уже неясно: по шоссе, в поле ли ее несло, или обратно — к Москве. Но шофер что-то еще высматривал в белой мгле, весь изогнувшись, лбом подавшись к стеклу, вглядываясь в вихрь освещенного фарами снега.

В салоне было темно. Пассажир отрешенно молчал.

Деревню как будто не заносило снегом, а уносило. Так казалось мальчику, лежавшему на печи за занавеской. Электричество мигнуло и погасло. Дед зажег свечу и полез в погреб, он вынул из погреба керосиновую лампу и засветил на столе. Сел курить.

Мальчик вообразил себя в трюме корабля в бурю. Волны поднимаются и обрушиваются. Качка. Мальчику прежде не приходило в голову, что можно ведь окончить мореходку в Одессе и войти в экваториальные воды на большом современном судне. Но лучше на деревянной шхуне под парусами. Шторм выносит к неизвестному берегу…

Или так: закончится снежная буря, выйдешь на крыльцо, если дверь не заклинит, выйдешь и рот разинешь, — унесла тебя буря в африканскую саванну. Снег на крыльце тает, мокрые доски просыхают на глазах. Луна — громадина, — все видно до жути. Гиены лают.

Или — Марс. Кровавая планета войны.

Из белой мглы выскочила на машину стена!

— Стой! — крикнул шофер.

И стена встала по его слову, не успев наехать, обрушиться.

— Видишь! — радостно заорал шофер. — Я его приметил когда еще! Сообразил, что в его сторону сносит!

— Что это? — испугался очнувшийся пассажир.

— Не видишь? Сено. Стог. Большой. Отличный стог, все выдержит, и мы с ним. Не пропадем за ним. Авось не занесет. Мы с подветренной стороны, понял!

— Да.

— Почти вслепую я вывел, я в армии один раз так, почти вслепую, да. Я как зверь чую. Теперь переждать и выберемся. Здесь деревня. Деревню занесет, а нас милует.

— Если не слишком долго протянется.

— Что?

— Буран.

— Буран в степи. Я там служил, в Казахстане. А ты?

— Я в Казахстане не бывал.

— А в армии?

— Нет.

— Я так и подумал. Вид у тебя болезненный.

— Вид? Да нет, я здоров. Правда, я был в больнице, но давно, месяц назад.

Буря не умолкала. Люди, закрывшись в домах, ее слушали, и какая-нибудь древняя старуха думала, — конец света! Нечего было в космос летать, дыру в космосе пробивать, это сквозь нее — буря.

Стеклянный куб аэропорта стоял в поле за лесопосадками. И в снежный ураган в нем горело исправно электричество, топились батареи, работал кафетерий на втором этаже, на который поднимали бесшумные эскалаторы. Дикторша объявляла об отмене рейсов на неопределенное время.

Народу в зале скопилось по зиме немного. Люди дожидались железных птиц, защищенные прочнейшим в мире стеклом от всех бурь и непогод. Ах, если бы и от невзгод придумали стекло!

За столиком у самого окна сидели мужчина и женщина. Он — небольшого роста, худощавый, смуглый, как цыган. С черной разбойничьей щетиной на лице. С ним не любили разговаривать. Почему-то всегда казалось, что он посмеивается над собеседником. Даже если он старался говорить почтительно. Даже если опускал глаза. Даже если разговор касался погоды. Женщина привыкла к его манере, точнее, особенности, разговаривать. Ей она даже нравилась. Он был очень умен, остроумен, хитер. Все это ей нравилось. Он знал. И чувствовал себя с ней свободно, как ни с кем. Только с ней и говорил откровенно. Она тоже была умна. Но ее ум был покойнее его. Равнодушнее, пожалуй. С ней люди любили разговаривать.

Она знала, что бывают не только умные люди, но и добрые, и честные. Знала таких. Но не считала доброту и честность достоинствами или недостатками, а лишь природными свойствами, как цвет глаз, например. Сама она не была злой. Но делала то, что считала лучшим для себя. По возможности.

Люди любили спокойное течение ее беседы. И молчание. Она была не красива, но обворожительна. И она умела забывать об этом своем свойстве.

Они сидели в полупустом кафетерии. На пластиковой столешнице валялись засохшие крошки от песочного печенья.

— Да, Ганечка, — сказала она, — если б не эта буря, были бы уже мы с Андреем на месте. Сколько там сейчас времени? Ночь. Скоро утро. Мирно бы почивали в постели в хорошенькой новенькой квартирке с видом на тайгу, за тысячи километров от всякой цивилизации, в тишине и глухомани.

— Что ты там будешь делать, лапушка? В глухомани ентой?

— По хозяйственной части буду.

— Это ты умеешь, не спорю. Я всегда ценил твои обеды. А также завтраки и ужины. И порядок ты умеешь колоссально наводить. И как будто это тебе ничего не стоит. И продукт ты всегда выберешь лучший. А уж чтоб тебя со сдачей обманули! Тишинский рынок тебя не забудет, лапушка. Но, по моим наблюдениям, кроме хозяйственной части, ты и светскую часть жизни весьма ценишь… Я лично тебя во всяком платье люблю, совсем без платья даже лучше всего, но если выбирать из платьев, есть у тебя такое черное, длинное, совсем простое, с кружевным воротником; на какой-нибудь дуре оно бы как саван смотрелось, вне всяких сомнений, но на тебе… Королева. Только там, в тайге, у тебя ни двора, ни свиты…

— Ну почему, там народ интеллигентный, наверняка праздники будем культурно всем коллективом отмечать…

— Боже мой, — скорчил подвижное обезьянье лицо Ганя, — что я слышу! И от тебя, лапушка. Такую чушь. Не ожидал. Коллективные праздники. А где артисты? Где художники и режиссеры, лауреаты Сталинских премий?..

— Сталинских премий уже давно не дают.

— Но те, кто их получил когда-то, еще живы, еще чувствуют красоту женского тела, даже скрытую под черным длинным платьем с вышитым воротником… Знаешь, лапушка, по-моему, ты совершаешь грандиозную ошибку. Я даже больше фактом ошибки огорчен, обескуражен прямо.

— Не думала я, Ганя, что мне с тобой объясняться придется.

— Ну что поделаешь, буря. Классический сюжетный ход.

— Разумеется, я все предвижу. И лучший бы вариант был — Андрей плюс цивилизация с лауреатами. Но между цивилизацией и Андреем я выбираю что выбираю.

— Это любовь?

— Не знаю.

— Ой, ой, ой. Как же я в тебе ошибался, лапушка, я думал, ты другая, еще неведомая, я думал, ты умная, я тебя королевой про себя называл, а ты, прости господи, обыкновенная баба. Даже хуже.

— Разумеется, я обыкновенная баба. И ничем не хуже.

— Хуже, лапушка. Обыкновенная баба хоть по любви глупит.

Она не отвечала, заглядевшись в окно, выходившее на бетонное поле аэродрома. Внизу в снежной круговерти вспыхивали красные подвижные огоньки.

— Что это? Самолет? Буря стихает?

— Это глаза бури. Она смотрит на нас.

— Не говори чушь, пожалуйста.

— Это снегоуборочные машины.

— Холодно. Ты взял бы мне, Ганя, кофе горячего.

Он выгреб из кармана пальто — к слову, отличного пальто, теплого, добротного, элегантного, пошитого на заказ у лучшего в Москве портного, — несколько медных монет.

— Если добавишь десять копеек, не поленюсь, возьму тебе кофе, да и себе заодно.

— Неужели у тебя денег нет больше?

— Увы.

— Как же ты в Москву доберешься?

— А пешком. Упаду по дороге в сугроб, замерзну. Поплачешь ты обо мне?

— За такую глупую смерть? Никогда.

— А бывает неглупая смерть?

— Бывает. Во сне.

— Учту, — он взял рубль, вынутый ею из маленького круглого кошелька, который безумно ему нравился, потому что принадлежал ей. Рубль он спрятал, на память. Были у него еще деньги в карманах.

Она пила кофе и смотрела в окно, он — на нее.

— И все же — стихает. Расчистят, проверят моторы, объявят посадку… Успеет Андрей, как думаешь?

— Понятия не имею.

— Значит, следующим рейсом полетим.

— А вдруг он в аварию попал? Не боишься?

— Боюсь.

У него пропала охота разговаривать. Он поскучнел.

Мальчик проснулся от барабанного боя в ставень. Вьюга стихла. Или она мне снилась? — подумал мальчик. Он отодвинул занавеску и поглядел вниз. Дед ковылял в валенках, с зажженной свечой.

Из сеней ввалился холод, как великан.

Дед пытался открыть дверь на крыльцо. Дверь, видимо, не поддавалась, примерзла, и он ругался вполголоса, но мальчик слышал отчетливо, как будто дед ругался рядышком, как будто он был тут же, на печке, только маленький — с пальчик. И дверь, которую он пытался отворить, была маленькой. И терраска. И весь дом. И печка в нем. И мальчик на печи… Не тот мальчик, который слышал, как ругается дед, а какой-то другой, двойник…

Чей-то голос кричал из-за двери, что они расчистили крыльцо. Почти голыми руками! — кричал голос. Еще он кричал что-то о тракторе. И дед вдруг сказал — дверь была уже отворена? — "Чего орешь?". "Я всегда ору, — отвечал голос, — я контуженый". — "Где это ты успел? Ты в войну мальчик был". — "При чем тут война? Я в армии". — "А я в войну, — сказал дед. — До трактора еще добраться". — "Все равно ж добираться, а мы заплатим. Тишина гляди какая. А луна! Я сроду такой не видал. Все видно, все на ладони". — "И много ли заплатите?" — "Много. Он мне много заплатил, а я поделюсь". — "Он? А чего он молчит?" — "Хватит, что я кричу".

Луна. Саванна. Ночь. Лай гиены. Трактор. Ревет. Но уже далеко. Много — это сколько? И куда они едут в ночь? Качка. Стихла.

С Ганей — единственным — Римма (он звал ее Примой, когда не звал лапушкой) могла быть сама собой. Он — с ней. Не притворяться. Играть, но не в ту игру, что с другими (а что за игра была с другими? Как ее обозначить? С ее стороны — подлаживание к собеседнику, мимикрия; с его, пожалуй, не игра, — насмешка, ирония, искривление лица, — он для собеседника — кривое зеркало, в отличие от нее, зеркала если и не прямого, то испрямляющего, исправляющего, приятно лгущего). Они никогда не говорили того, что и так им было ясно по отношению друг к другу. Они чувствовали себя свободно друг с другом. Как в домашнем халате, — по ее выражению.

С Андреем — ни в коем случае ей не было легко. Очень напряженно себя с ним чувствовала. Даже терялась. С ним — единственным — не могла поймать тон, интонацию. Он ее сбивал. Другая крайность, другой полюс.

Андрей уважал людей трудящихся. Искренне считал, что живет за их счет, с их разрешения, можно сказать. Удовлетворяет собственные прихоти. Свою работу считал за прихоть, ничего-не-деланье, за удовольствие.

Иногда (не так уж редко) видел все как будто со стороны. С другой стороны. С другой стороны времени. Как будто то, что проходило в настоящий момент перед глазами, давно прошло, уже давно перестало быть. Дым прошлого.

Если проблема переставала его занимать, он переставал ею заниматься. Ничто не могло заставить вернуться. Даже угроза отлучения от ничего-не-деланья. Он бы тогда стал тружеником — слесарем или токарем. Правда, он понимал, что немного бы на этом поприще добился, из-за вышеперечисленных качеств.


2. Встреча
Ганя заметил ее в хвосте интеллигентной очереди в книжный киоск. Он купил мороженое. Стал есть и наблюдать. День стоял солнечный, воскресный, сонный. Мягкое мороженое капало. Ганя ел, наклоняясь над асфальтом. Прыгали воробьи, гудели машины, молодая женщина продвигалась в очереди шаг за шагом. Ганю она не замечала, руки держала в карманах светлого нарядного плаща, отворачивалась от слепящего солнца. Как цветок несолнуха, — придумал Ганя и обрадовался. Она несолнух, а я — неслух. В такую погоду даже физики становятся лириками. На ее голове была повязана косынка. Темная, делавшая ее похожей на хорошенькую послушницу из строгого монастыря.

Она купила журнал "Юность" в мягкой обложке. В ожидании трамвая раскрыла — остановка была тут же — и принялась читать. Ганя влез за ней в трамвай, пристроился за спиной на задней площадке, прочел из-за плеча несколько абзацев. Увидел, что одно сиденье полностью освободилось, — трамвай, приближаясь к конечной, пустел, — и выдал:

— Простите. Давайте сядем. Я должен сказать несколько слов.

— Ради бога. Можете произнести их стоя.

— Нет. Дело в том… Или вы не замечали? Сиденье раскрепощает. Делает беседу доверительной.

— Беседовать некогда. Скоро конечная.

— Ваша правда. Сойдем? На ВДНХ есть масса прекрасных скамеек в ампирном, можно сказать, стиле.

— Некогда.

— Вы думаете, я обыкновенный уличный приставала? А я обратился к вам исключительно из-за текста, который вы так вдохновенно читали. Вы знаете, кто его написал? Стоп-стоп-стоп. Имени можете не называть. Автор перед вами.

Она рассмеялась и направилась к выходу.

— Почему вы рассмеялись? Вы не верите, что живой автор может ездить в трамваях и беседовать с девушками?

Он шел за ней в прекрасном настроении, радостно скалился, заглядывал в ее белое под темной косынкой лицо. Он врал, кривлялся, понимал, что она ни одному слову его не верит, но наблюдает его игру с насмешливым удовольствием. Она была выше Гани чуть не на голову, ступала на высоких каблуках быстро, твердо. Он на каждом шагу подскакивал, как диковинная птица. И прыгал хохолок на его голове.

Встали на светофоре.

— Надо же, — сказала она, — а я недавно познакомилась с одним проходимцем, он выдал себя за вас.

— Не может быть. Вот негодяй.

— Не сердитесь. Он неплохо знает ваше творчество. Кое-что имеет привычку забывать, но вещи недавние помнит отлично. Больше того, это странно, конечно, в новом свете, но он даже то знает, над чем вы работаете в настоящее время.

— Наверно, это один из моих друзей. Подлец. Предатель. Иуда! Надеюсь, теперь вы с ним раззнакомитесь. Как он выглядит? Опишите.

— Нет ничего проще.

Она развернула журнал на начале рассказа. Там была фотография автора.

— Вид у него цветущий, — заметил Ганя.

Она свернула журнал. Светофор перемигнул уже несколько раз. Ганя чувствовал, что сейчас, когда опять вспыхнет зеленый, девушка уйдет. Сюжет исчерпал себя.

— Что вас еще интересует, кроме литературы? — быстро спросил он.

— Мода.

— Нет, в этом я не смыслю. А поесть вкусно вы любите?

— Да.

— Отлично. Я приглашаю вас в лучший московский ресторан. Пишите. Вот вам ручка. Прямо на журнале.

— Я так запомню.

— Уверены?

Она все запомнила, ничего не перепутала, пришла вовремя. Ганя очень в ней оценил эту точность. И ведь что интересно, он в то воскресенье, с мягким, тающим в горячей руке мороженым, наблюдал за ней в полном незнании. Представления не имел ни о ее характере, ни о привычках, даже голоса ее еще не слышал, а уже чувствовал, чуял по-звериному неслучайность встречи. Знал точно и твердо, что не должен ничего упустить, ни единого кванта времени; прожить и выложиться сейчас полно, полностью. Или — никогда. Что никогда? Никогда ничего в жизни не будет. Можно дальше и не жить.

Ганя, аспирант на кафедре института физических проблем, стипендию получал, как все, небольшую, но деньги у него водились. Он этого не скрывал, тратил с удовольствием, хотя и не транжирил, ссужал товарищей, не без разбору. На вопросы, откуда средства, говорил, что занимается трансмутацией металлов и преуспел.

"Золотом промышляешь?" — сказал однажды тихий, с отличным зрением, но по виду как будто слепой крот, коммунальный сосед, по обычаю тихо в уголку общей кухни пьющий чай. Пивал он так подолгу, что забывали о нем, и чего только не говорили вслух.

Выкладывал он всегда возле чашки надорванную пачку папирос и коробок спичек. Никогда не закуривал, но других угощал. Общество считало его агентом КГБ, но Ганя был уверен, что никакой он не агент, — слишком уж странен. Да и что можно услышать, просиживая в углу коммунальной кухни под сохнущими над головой в четырехметровой, недостижимой взгляду вышине кальсонами, трусами, простынями? И совершенно не нужно быть агентом, чтобы написать донос на соседа, как выяснилось в недавнем, но уже, слава богу, прошлом. Шестидесятые завели свой счет.

— Золото? — переспросил Ганя. — А что?

— Ничего. Я всегда считал, что ученые своего добьются.

— В смысле? — Ганя разбил яйцо над раскаленной сковородкой, оно шлепнулось, зашкворчало, закричало, скорчилось, чуть не вспыхнуло адским пламенем.

Вот так вот и мы, грешники, — подумал Ганя.

— Я в смысле управления жизнью. Контроля. Прошли те времена, когда жизнью управляли короли, военные, политики. Наступает время ученых. Я об этом в одной книжке прочитал. Фантастика, ясно. Но реальность еще хлеще, только нам никто не скажет. Тайна.

Ганя сел с другого конца стола есть яйцо со сковородки.

— И пищу из воздуха научитесь производить.

— Надо вам заметить, — сказал Ганя, хрустя поджаркой, — это яйцо именно что из воздуха. — И очень вкусное.

— Ганя! — воскликнула соседка-учительница, варившая в кастрюльке какао.

— Хотите попробовать?

Она покачала головой, сняла закипевшее какао и поставила на подоконник остывать; внучок ее любил какао холодное. Засмотрелась в окно.

— Согласитесь, — продолжал сосед, — нынешняя наука вещь сложная.

— Не могу не согласиться.

— Я, к примеру, еще могу понять дифференциальные уравнения.

— Уже неплохо.

— И таких, как я, не сильно мало.

— Не уверен.

— Я серьезно. Все-таки какие-то вещи еще укладываются в голове. Но то, чем вы занимаетесь, я, наверное, в жизни не пойму.

— Вы о золоте?

— О золоте тоже. Дело не в этом. Ученые скоро будут, уже стали, как жрецы. То, чем они занимаются, кажется волшебством всем остальным, их подданным. Вы можете все: золото, хлеб, воду, здоровье.

— Еще бы немного счастья, — произнесла учительница, не оборачиваясь.

— И это в их власти! — вскричал сосед. — Таблетки радости, счастья или просто спокойствия.

— Валерьянка, — сказал Ганя.

— Я серьезно. Управлять психикой, управлять настроением, эмоциями, даже симпатиями. Все в ваших руках.

Гане разговор наскучил. Ясно было, во что он упрется: ответственность ученого, нравственная позиция. Но Ганя считал, что любой ученый по природе своей безответствен и безнравствен. Как только он становится нравственным, он перестает быть ученым. Любопытство ученого мужа кончится в конце концов тем же, чем кончилось любопытство маленькой девочки, открывшей запретную дверь в старой доброй сказке. Большим бенцем.

Хотя ведь знал он уже, слышал, думал о нейтронной бомбе, о гибельном оружии, мгновенной вспышкой пожирающем жизнь, о людях, над ним работавших и с увлечением, и с пылом — с полной отдачей и умственных, и душевных, и физических сил; за колючей проволокой трудившихся сутками без сна, без продыху, отрекшись от мира, как в монастырь заточившись. Тогда они были уверены, что служба их во благо. Не Богу — человечеству. И теперь, сейчас, молящих — Бога? Человечество? — чтобы никто, нигде, никогда не смог дотянуться и спустить рычаг, нажать кнопку. Но жуть их ночных мыслей не представлял все-таки Ганя. Был он еще слишком молод, и бомба (изделие, как тогда говорили) для него оставалась абстракцией, как и сама смерть.

Ганя корочкой собрал остатки желтка и масла. Сжевал корочку и произнес:

— Вкусно. Хоть и от курицы яйцо, а вкусно. Не ожидал. Теперь подумаю, кой черт мне его из воздуха добывать. Я ж не в цирке. И потом, представьте, как же ко мне приставать начнут! Все хозяйки, вся квартира, потом подъезд, потом дом за горло меня хватать станут: еще яйцо, еще, а мне два, пожалуйста, у меня свекровь болеет… У меня руки отвалятся яйца из воздуха вынимать.

Рассмеялась учительница, подавился смешинкой и закашлялся сосед, а Ганя встал и распрощался, сунув немытую, но очищенную корочкой сковородку в свой шкафчик.


3. Письма
В утренний час, холодный и солнечный, пыльный, бесснежный, вошел на Главпочтамт Андрей. Поздоровался с женщиной за окошком. "Давно вас не видно", — сказала она ласково. Он взял у нее несколько листов почтовой бумаги, конверт, сел за столик с чернильницами, снял шапку, вынул из кармана химический карандаш, послюнил и принялся писать. Через полстраницы карандаш остановился. Андрей бросил его.

— Сынок, — искательно сказал старик, сидевший рядом над пустым телеграфным бланком.

Он так неловко зажал в кулак казенное перо, точно оно было живым. Этакая одеревеневшая змейка, в любую секунду готовая изогнуться, выскользнуть.

— Сынок, — продолжал старик. — Ты помоги мне телеграмму сочинить.

Андрей часто казался младше своих лет, и старик принял его за старшеклассника. Да и одет он был школьно-казенно (и через два года, женихом Риммы, он будет в том же куцем пальто, в той же ушанке спешить в аэропорт сквозь пургу; и никогда не уговорит его Римма купить новомодную куртку; так он и будет таскаться в сером пальто и казаться в нем школьником-переростком, и вдруг, сразу, без перехода, согбенным стариком).

— Брат вернулся из тех мест. Не столь отдаленных. Совсем болен. Без денег, конечно. И у меня денег нет. Надо просить у старшего. Сто бы рублей.

— Погодите, это вас что, три брата? Да? И все родные?

— Родные. Один брат умный, в ресторане работает в городе Одессе, другой брат дурак, пять лет отсидел по пьяному делу, а третий брат средний между ними, ни то, ни се, ни пятое, ни десятое.

— Давайте так и напишем: вышли сто рублей.

— Боюсь, он не вышлет, сынок.

— Брат болен вышли сто рублей.

— Ни за что не вышлет. Он его ненавидит, брата. Он только на похороны его пришлет. Чтоб в землю закопали поглубже.

— Не может быть.

— Почему это?

— Да ведь родной брат, как можно?

— Ты, видать, мальчик хороший, добрый, только жизни не знаешь, как в ней бывает. Родные могут злее чужих.

Андрей смутился.

— Да ты не огорчайся. Бывает так, а бывает иначе. Но у нас так вот.

— А если про брата не писать, обмануть: я болен вышли сто рублей.

— Я боюсь, сынок, вдруг точно заболею. И насчет брата — умер вышли сто рублей, — боюсь накликать. Нельзя живому мертвым называться, запомни.

— Даже не знаю… Вышли сто рублей на лекарство. Не сказано же, кому на лекарство. Он и подумает, что вам.

— Бог его знает, что он подумает. Но делать нечего, давай попытаем.

Андрей взял перо и обмакнул в чернильницу. Старик придвинул ему бланк.

"Я помню себя в белой рубашке с отложным воротником и в черных отутюженных брюках. Мне кажется, я себе очень нравился в зеркале. Я так и вижу себя в зеркале; и мне запомнился пыльный налет на стекле, и что-то там еще отражалось, красное. Иногда мне снится красное пятно, яркое, как огонь, и даже ярче, отраженное где-то за мной, в стекле. Правда, во сне я не вижу себя.

Конечно, вряд ли я так нарядно был одет в эшелоне.

Что я помню о матери?

Высокая, очень высокая. Читает книгу. Но что читает? Учебник? Роман? Стихи? Еще я помню ее в валенках, как она сбивает с них снег. Лица не помню абсолютно, какой-то провал. Помню руки, довольно отчетливо. Ногти коротко острижены. Чистые, круглые, матовые.

Пальцы и ладони пахли лекарством. То ли я болел, то ли мать работала в больнице. Но никакой больницы я не помню, никаких белых халатов.

Отца в моих воспоминаниях нет. Но я помню буфет, на котором стоит в рамочке фотография мужчины в военной форме. Что еще? Мать ведет меня за руку. За спиной у нее мешок. Это уже эвакуация или что-то другое?

Еще в моей памяти есть огромная черная сковорода, на которой — грибы в сметане. Я смотрю на эту сковороду с упоением. Имеет ли она отношение к родному дому, я не знаю. Могу лишь сказать, что одним из самых любимых моих занятий помимо физики (я учусь на физическом факультете и не лишен любопытства к другим отраслям естественных наук, как-то: математика, химия, биология и пр.). Но, помимо научных занятий, истинное удовольствие мне доставляют прогулки по лесу в поисках грибов. Я их чую, как пес. Бродить по лесу предпочитаю в одиночестве, в молчании, и настороженный мой слух улавливает жизнь леса, скрытую от глаз. В эти часы мозг отдыхает, я забываю, что отягощен интеллектом.

Что я еще могу вспомнить важное?

Мне кажется, что в эшелоне мы заехали очень далеко. Лето сменилось осенью; я помню, что грелся у печки в центре теплушки. Кажется, однажды мы отстали от эшелона и догоняли его на открытой платформе с углем. Нас обгоняли составы с разбитыми, покалеченными танками. Не знаю, из Москвы ли я, или мы были в Москве проездом в октябре сорок первого, но в памяти моей — город, над которым тучи пепла от сожженных бумаг. И толпы людей с вещами.

Станция, на которую упала роковая бомба, представляется мне смутно. Помню толпу и себя, сидящего на каком-то узле. Мне кажется, что я был совершенно один, что мать ушла за кипятком или менять вещи на еду. Кстати, однажды в каком-то городке она выменяла на шелковый платок (его-то я помню отлично, даже на ощупь) коробку мармелада в виде красных ягод клубники, потрясших мое воображение. Я ел их с жадностью и с сожалением. Хотел сберечь и только любоваться, но не мог устоять.

Мне кажется, что я был совершенно один, но, возможно, кто-то присматривал за мной.

Еще никто не видел самолета, но я его уже слышал, я по звуку определил, что это немец. Я помню окаменевшую, устремившую глаза в небо толпу и — как она качнулась. Точно стена.

Иногда мне кажется, что я несколько преувеличиваю свои воспоминания, дополняя чужими, услышанными где-то когда-то и незаметно присвоенными.

Поле, ночь, луна. Я лежу и вижу перед собой белую человеческую руку. Неподвижную, со скрюченными, испачканными в земле пальцами. Ничего более страшного я не знаю.

День. Зимний, тихий. Я еду в грузовике с солдатами. Я накрыт тулупом, мне тепло, и не хочется двигаться, не хочется никаких перемен, хочется, чтобы так было всегда: накатанная дорога, тулупья пещера, запах махорки.

К ужасу своему, я сознаю, что память моя хранит лишь осколки, за краями которых мрак беспамятства, провалы небытия; и я кажусь себе странным, нелепым существом, которое живет лишь несколько разрозненных мгновений, выныривая на яркую поверхность жизни, хватая ртом воздух, ослепляясь солнечным светом и вновь уходя на дно, в ничто.

Любое следующее погружение может оказаться окончательным…

Мои попытки узнать, кто же были мои родители, когда же был день моего рождения и где, как меня зовут, — это попытки расширить, укрепить мою память, плацдарм жизни. И конечно, это попытка самоидентификации.

Меня действительно очень мучает то, что я не знаю, кто я…"

(Такое письмо, в таком стиле Андрей писал впервые. Впервые он высказывался свободно, не заботясь о том, поймет ли адресат употребляемые им слова. "Не зная себя, как будто не видишь собственного лица в зеркале", — писал Андрей.)

Существовал Комитет, помогающий искать потерявшихся во время войны родственников. Тысячи людей со всей страны писали: ищу сына, брата, мать, отца… Сообщали свои имена, приметы, эпизоды, сцены — проблески, освещающие память ("осколки", по Андрею). Описывали, если помнили, где, при каких обстоятельствах потеряли родных.

Служащие Комитета просматривали письма (их зачитывали по радио в специальных выпусках), анализировали, заводили картотеки, каталоги. Андрей часто наведывался в Комитет и спрашивал, нет ли чего-нибудь для него. Знакомый служащий подбирал подходящие письма.

Андрей отвечал людям самым разным (общее — потеря мальчика трех-четырех лет во время эвакуации в 1941—1942). Разным по национальности, по общественному положению, по социальному статусу, по уровню образования… И, в зависимости от тех или иных обстоятельств, представлял себя, нынешнего, то врачом, то шофером, то милиционером, а то и преступником. Тем, кем мог стать, если бы не война, если бы не вырвало его с корнем из родной среды обитания.

Как ни странно, но почему-то он не думал, что стал бы физиком в любом случае. Он считал себя нынешнего явлением случайным, необязательным. При том, что испытывал истинное наслаждение от занятий физикой. Ему прочили большое будущее. И ему самому казалось, что он довольно много понимает. Он усердно занимался, и в библиотеке, и на семинарах; сам готовился преподавать (что считал, с полным основанием, очень полезным для создания прочной фундаментальной основы собственных знаний); он уже занимался собственно научными проблемами, решал некоторые задачи. Но, как уже было сказано, считал свои занятия за удовольствие, оплаченное трудом и временем других людей, почему-то позволяющих ему, как ребенку, перебирать камешки на берегу Океана (весьма полюбившийся ему образ, найденный когда-то Ньютоном).

Прикладных задач Андрей не любил. Его задачи были абстрактны.

Андрей закончил письмо в сумерках.

Бог знает сколько времени он просидел на почте. И старик давно ушел, и женщина, забывшая дома очки, — ей Андрей надписал адрес на конверте.

Входили, получали переводы, отправляли телеграммы, спрашивали письма до востребования. Крутилась карусель, а Андрей оставался на месте, был ее неподвижным центром. Но и он закончил свою исповедь, свернул листки и вложил в конверт. Надписал, бросил в ящик.

В этот вечер Андрей не поехал ни в общежитие, где был у него прекрасный, комендантшей подаренный диванчик, ни в институт, ни в библиотеку. Он не знал, где ему нужно быть. Бродил он по городу, который знал плохо, попадал с центральных улиц, еще оживленных, в какие-то тупики, где уже было глухо, пустынно; но вдруг слышалась пластинка, или окошко отворялось несмотря на холод. Шел навстречу человек, останавливал Андрея, просил закурить, и Андрей понимал, что глухота и пустота мнимы, за ними — жизнь людей, связанных друг с другом узами любви, ненависти, родственными узами, воспоминаниями, надеждами. Нет ни одного человека, кто выпал бы из сети общечеловеческих связей. Но Андрею казалось, что его "узел", его "ячейка" в этой сети пуста, что он не на своем месте, что его нынешние связи — иллюзорны. Подобные переживания доводили иной раз его до болезненного состояния, до повышения температуры.

Он остановился на бойком, с гудками машин и толпой прохожих, месте.

За широким окном, в сияющем праздничном свете ели люди за накрытыми белыми скатертями столами; за отдельным столиком, близко, в трех шагах, которые невозможно было сделать из-за стекла, сидели Ганя и прекрасная незнакомка.


4. Мать
Когда-то Ганя мечтал стать актером, мечтал сыграть на прославленной русской сцене МХАТа перед затаившим дыхание залом сумрачного принца Гамлета, погруженного в размышления о смерти. Ганя занимался в драматическом кружке. Руководитель говорил его матери, что мальчик темпераментный, способный, но Гамлета ему не сыграть. "Он прирожденный комик", — объяснял руководитель. Пытался направлять, но Ганя не слушал, рвался к трагическим ролям. Пережил позор в роли Чацкого, когда зал плакал от хохота в самых, на взгляд Гани, пронзительных местах.

В восьмом классе он увлекся физикой и кружок бросил.

Мать была с ним строга, — обожала и боялась избаловать. Но с каждой зарплаты неизменно покупала в буфете привокзального ресторана любимое Ганино лакомство — пирожное с "розочкой". Буфетчица заворачивала бумагу цилиндром, чтобы не смять "розочку", и аккуратно закручивала верх.

Он всегда ждал этого пирожного, томился, и, когда мать входила, уже чуял его розовый запах, хотя оно было упаковано в плотную бумагу и упрятано в сумку.

В любую погоду, вечером, в день зарплаты, мать входила с этим запахом.

Кипятили чайник.

Она сидела и смотрела, как сын разворачивает белую бумагу, разглаживает края. Пальцем снимает с бумаги следы крема. Облизывает палец, не сводя глаз с пирожного. Наклоняется и касается любовно розочки. Не сводя с нее глаз, обсасывает палец.

— Ты как вокруг девушки ходишь вокруг него, — замечает мать.

Он берется за пирожное. Поднимает. Подносит ко рту. Дотрагивается языком до кремового края.

Мать наблюдает за ним зачарованно, хотя который раз все это видит.

Он откусывает немного, с угла. Жует, смакует. И вдруг, разом, отхватывает добрую половину. Рот битком набит.

— Мда, — говорит мать.

Ганя пожирает пирожное в две секунды.

— Чай-то будешь? Кипит уже. Заваривать?

Ганя улыбается лоснящимся ртом и сияет черными глазками.

— Немного же тебе надо для счастья, — говорит мать. — А впрочем, и всем нам.

Ни разу не купила она пирожного себе, ни разу даже кусочек не согласилась попробовать от Ганиного.

Жили они на рабочей окраине. Мать служила на заводе счетоводом; большую часть дня Ганя был предоставлен самому себе, и она боялась, что он свяжется с хулиганьем, которого полно развелось после войны, что будет шляться, как все они, в кепочке на глазах, лузгать семечки на танцах, глядя нагло, в упор на какую-нибудь смущенную, испуганную девчушку, томящуюся в сторонке в ожидании, что хоть кто-то пригласит. Будет стоять и скалиться, обнажая фиксу. Драться в темных переулках. И в какой-нибудь драке пырнут его самодельным ножом с наборной ручкой. Или — влезут в ларек, и пойдет он за бутылку водки и банку тушенки в тюрьму. Мать до дрожи, до смертного ужаса боялась такой судьбы своему Ганечке.

Безотцовщина, как многие его сверстники, он любил, когда мать рассказывала ему об отце, погибшем в первом же бою под Москвой в лыжном батальоне. Мать перебирала фотографии и вспоминала, как отец мечтал учиться на инженера, какой он был серьезный, умный, честный, волевой. С фотографий на нее смотрел черноглазый черноволосый парень с неизменной усмешкой: "Чего это ты про меня врешь, Валя? Зачем это?" — "Затем, — отвечала она мысленно, — что ты хоть и умер, а должен быть примером для сына". — "Пожалуй, живой-то я бы ему примером не был". — "А кто знает? Люди меняются". — "Ой ли".

Отец был картежником, любил выпить, любил песни петь в компании. Был человек добродушный, безвольный, бабник, но, правду сказать, любил свою строгую Валю. Каким бы он ни был, был он очень недолго, всего двадцать лет.

Ганя рассказы матери об отце любил, хотя знал — по замечаниям, репликам, случайным обмолвкам соседей и знакомых, — что отец его был не так хорош, как хотелось бы его матери. И тем не менее, ложь ее рассказов любил. И правду знать хотел, собирал по крупицам, и ложь берёг.

По материнской ли воле или по воле судьбы, или в силу собственного характера и природных склонностей Ганю никогда не притягивала темная, преступная сторона жизни. По призванию он был лицедей и физик.

В старших классах физика поглотила почти все его время. Учитель, человек преклонных годов, преподававший когда-то в гимназии, давал читать книги (он собрал очень приличную библиотеку; в ней были и знаменитые "Борьба за свет" и "Физика трамвая" Дмитрия Сахарова, и "Занимательная физика" погибшего во время блокады Перельмана); кроме того, учитель открыл Гане фантастический мир Уэллса и Жюля Верна. "Люди как боги" — это было шикарное название. У Уэллса все названия были шикарными: "Машина времени", "Война миров", "Человек-невидимка". Ганя читал ночами, под тусклой лампой и, отрываясь иногда от книги, пугался, как маленький, как зверек, скрипа, собственной тени, ночной тьмы.

"В Москву! В Москву!" — мечтал Ганя в десятом классе.

Он надевал платок, подкрашивал губы материнской помадой, заламывал руки, заводил томно глаза: "В Москву! В Москву!" Мать хохотала. Он любил перед ней разыгрывать представления.

В апреле, когда ей дали по графику, всегда неукоснительно соблюдавшемуся (дисциплина на закрытом заводе была строжайшей), отпуск, мать вдруг сообщила Гане, что уезжает дней на пять к объявившейся где-то подруге.

Ганя поразился. Всю жизнь она провела с ним, рядом. В отпуск обычно устраивала большие стирки, побелку, что-то вязала, шила, рукоделие выменивала на толкучке. Так в их доме появились чайный трофейный сервиз с розами, почти новые американские ботинки из толстой кожи, коробочка швейных иголок в машинном масле… Его поразило не то, что она уехала, а то, что оставила его, пусть на пять дней всего, но — одного в доме, ради встречи с кем-то, им посторонним.

Он не поверил в подругу. Он решил, что это мужчина. Ему даже пришла странная мысль, что это отец, не погибший, раненый в бою, потерявший память, недавно все вспомнивший, приславший весточку.

Мать уехала.

Вечерами казалось пусто. Ганя читал свои книжки, решал задачки, готовился изо всех сил к поступлению в вуз. Но не мог сосредоточиться в пустой квартире, прислушивался к звукам у соседей, злился на себя за детские страхи, включал радио и гадал, где сейчас мать.

Валентина Ивановна приехала в Москву ранним апрельским утром, изумительно тихим, теплым, словно бы уже майским. Негой был воздух напоен, и чудным казалось, что нет еще зелени на деревьях, зеленой воздушной дымки, но трава на газонах уже проросла. Валентина Ивановна надела в дорогу свой выходной костюм (как у Тома Сойера, выходной и единственный). Ей быстро стало жарко, но расстегивать строгий пиджак она не захотела.

В поезде она никого ни о чем не спрашивала, ни с кем не заговаривала. В Москве, на вокзале, подошла к высокому, подтянутому милиционеру, тут же козырнувшему. Она показала адрес, и он толково объяснил дорогу. Через час примерно Валентина Ивановна подходила к высокому новому зданию из охристого кирпича.

Подошла и внимательно его оглядела. Затем оглядела улицу, на которой его выстроили. Трамвай, зазвонивший на повороте.

Толкнула тяжелую дверь и вошла.

За столиком дежурного коменданта горела лампа. Комендант разворачивал газету, только что принесенную его внучкой вместе с бутербродами и бутылкой кефира под зеленой крышечкой из твердой фольги. Крошечная девочка с торчащими в стороны тугими косичками топталась, не уходила, завороженная нахмуренным лицом деда, надевшего очки, чтобы увидеть буквы в газете. В очках дед был строгим, чужим, и девочке казалось, что он видит все ее мысли.

Ночь и два дня ехала в Москву Валентина Ивановна, чтобы собственными глазами увидеть, как, где, в каких условиях будет жить и учиться ее единственный сын Ганечка.

Комната в общежитии, — пять-шесть человек, кровати, тумбочки, стол, шкафчик, — ничего; тесно, но ничего; потом пахнет у мальчиков, грязными носками, но ничего, мальчики все неплохие, все учатся, разгильдяев не видно, хулиганья тем более; книжки теснятся на подоконниках; девочек мало, жаль, но это предупреждали, что девочек почти нет на физике и математике; учиться, конечно, нелегко, что сделаешь… Надо будет наказать, чтобы менял почаще белье, есть прачечные, пусть не экономит, носки чтоб стирал каждый вечер, вода, благо, горячая из крана; надо приучить, ни к чему не приучен, избалован, картошку чистить научить надо, макароны варить, чай заваривать; душ один на девять этажей, в очередь стоят по воскресеньям; из окон дуть будет зимой, надо наказать будет утеплить, заклеить рамы. Воров нет, наверняка нет, но мало ли, деньги пусть держит… где же их держать, Господи?.. да и много ли их у него будет?..

Дорога в институт долгая, укачает, но институт замечательный: кафедры, лаборатории, библиотека, даже сад есть, а в нем и пение птиц, и цветочные ароматы, буфет хороший, чай всегда пожалуйста… Возвращаться тяжело, долго, утром рано подниматься, и никто ему ужин не сготовит, каши на утро не сварит, вихры не пригладит, ботинки не начистит…

Ночь Валентина Ивановна провела на вокзале и утром следующего дня села на поезд, чтобы через день, ночь и еще один день оказаться наконец дома. От отпуска у нее оставалось ровно пять дней.

Желание матери ясно представлять жизнь своего сына издалека (из-за густых лесов, из-за быстрых рек, из-за высоких гор, из-за глубоких озер, из-под сырой земли!) не могло сбыться. И дело не в том даже, что в так внимательно изученном ею общежитии провел он чуть больше двух месяцев (пришел случай, побывала она и в новом его жилище). Она представляла лишь место действия, но не само действие, декорации, но не драму.

События она узнавала из редких писем сына, а писал он, как всякий человек, о чем хотел, как считал нужным, и много отправлял писем пустых, формальных: "…мама, у меня все в порядке, денег хватает, всего хватает, погода сегодня…", из которых можно было судить разве что о погоде.


5. Жена
Уже более или менее знали друг друга в лицо и по именам. Соня, единственная девочка в их группе, умница, но чересчур мечтательная, рассеянная, симпатичная многим и чувствующая эту симпатию, как тепло или как мягкий, рассеянный свет, пригласила всех к себе на вечеринку.

Она была москвичка, единственная дочь профессора-историка из МГУ.

Занимали они пять комнат в доме у метро "Университет", недавно построенном, с большим чудесным двором, в котором были разбиты клумбы и проложены дорожки с кустами жасмина по обочинам. Детские и спортивные площадки, фонтаны, липы, сирень, скамейки, тополя, рябины (от ягод в глазах рябит, заметил кто-то)… Окна квартиры выходили в чудесный двор-сад, и весной, по словам девочки, она просыпалась от пения птиц, а не только от скребущей метлы дворника.

Двор был ухоженный, его поливали, чистили, подметали, следили за порядком в нем. Дворники знали по именам всех ребятишек, зимой заливали им ледяную горку и даже небольшой круглый каток, вокруг которого по вечерам включались фонари. И не только дети катались на катке, но и взрослая молодежь, и даже под музыку, — кто-нибудь непременно, несмотря на зиму, отворял окно и выставлял на подоконник проигрыватель или магнитофон, редкий еще в быту механизм.

В то воскресенье, первое воскресенье октября, легкое, светлое, светящееся, родители девочки уехали за город, на казенную дачу, на казенной машине. Домработница все приготовила и ушла. Они, пятнадцать человек, оказались в пяти комнатах одни. Впрочем, две комнаты оставались закрыты — кабинет и спальня.

Поначалу робели, но, выпив, наевшись до отвала, освоились, разбились на группки, завели музыку. Кто-то танцевал, кто-то сидел на диване и болтал, кто-то курил на кухне и болтал, кто-то листал альбомы по живописи и болтал. Вообще, болтовни было много, на самые общие темы: будущее, прогресс, социализм, капитализм, освоение дальнего космоса. Никто не говорил о частном, мелком, о том, что вот, башмаки прохудились, а денег нет, чтобы купить новые, а ремонтировать уже невозможно, не берут, и холода вот-вот, и дожди, и слякоть, и где бы денег заработать на башмаки (ясно где, грузить ночами вагоны, если сила есть, а на лекциях отсыпаться; но как можно спать на лекциях? лекции надо слушать и, желательно, понимать, иначе все будет упущено безвозвратно; ученый — как музыкант, ни дня не должен упустить, ни часу, ни малую частицу бытия…).

Говорили о поэзии, читали стихи, кто-то даже свои. Ганя все больше молчал. Он не посмеивался по извечной своей манере, не передразнивал, не передергивал. Он вообще не вслушивался и не всматривался. Впервые не то что за месяц, за всю свою жизнь, пожалуй, он так наелся (сначала наелся, потом объелся, потому что не мог остановиться и все хотел попробовать, что лежало на тарелках, чего никогда прежде не видывал, и из рыбных деликатесов, и из фруктов, и из сладостей; и жаль было хоть что-то упустить, когда еще случай представится). К тому же впервые Ганя так много выпил, и не чего-нибудь — шампанского.

Ганя ослаб, притих, сидел в кресле, в котором профессор, без двух минут академик, просматривал обычно свежую прессу под светом старинного торшера на бронзовой хищной лапе. В руке у Гани дымилась сигарета. Столбик пепла рос, падал, нарастал… Ганя безвольно на него смотрел. Он не курил прежде (да и впредь не научился).

— О чем вы думаете?

Ганя поднял глаза от сигареты, почти уже до фильтра дотлевшей.

На него с улыбкой смотрела маленькая хозяйка дома.

Ганя ответил искренне:

— Ни о чем. Это нельзя назвать мыслью. Я вообразил вдруг, как в этом доме станет тихо и пусто, когда вся наша компания разойдется. Прохладно, тихо, чисто. Как в чертогах подводного царя.

Она задержала взгляд на его лице, повернулась на каблучках и ушла.

С тех пор Ганя часто ловил на себе ее взгляд.

Она не подходила, не заговаривала, лишь посматривала. На лекциях, в буфете, на занятиях физкультурой. Невольно и Ганя стал ее видеть, думать о ней, составлять мнение.

Во многом она была как ребенок, правда, хорошо воспитанный, вежливый, слушающий со вниманием взрослых, но живущий какой-то своей внутренней детской жизнью, в которой, по отношению к жизни взрослой, перевернута перспектива. Ребенок воспитанный, но чрезвычайно избалованный, она пребывала в уверенности, что любое ее желание может исполниться, — должно исполниться!

Умнейший Ганя это все понял, но жизненного опыта ему не хватило, чтобы оценить опасность человека с такими свойствами. Ему нравилось, как она смотрела на него, — как послушная, ласковая и милая девочка, милая и трогательная. К тому же она была неглупа, хоть и медлительна, точнее — рассеянна. И обладала несомненным обаянием, чудесной непосредственностью и — чем-то тайным, внутренним, закрытым от посторонних, какой-то глубиной, которая всегда чувствуется и всегда привлекает (лишь некоторых — отталкивает).

В общем, когда через какое-то время после той вечеринки она вдруг подошла к Гане и позвала в гости, Ганя от приглашения не отказался. Ее родители вновь уезжали на дачу, хотя стоял уже холодный октябрь, но на даче были изразцовые печи, и березовые дрова хранились в сарае, и все это Ганя увидит в свой срок…

Когда он вошел с букетом поздних астр, она затворила за ним дверь и сказала:

— Ну вот, теперь ты в чертогах. Здесь прохладно и тихо. Ты так это себе представлял?

В январе следующего года они поженились.

Ганина мать не смогла приехать на свадьбу, на заводе горел план, и ее не отпустили. Сын прислал ей кучу свадебных фотографий бандеролью. Она их спрятала в отдельную коробочку. Когда приходили соседи, доставала, показывала. Одну — повесила на стену в красивой рамке. К отпуску решила нарушить свое правило и одолжить денег — на подарок. Не могла только придумать, что купить. По фотографиям видно было, что дом, в который попал Ганя — полная чаша.

В их распоряжение выделили квадратную комнату с мебелью, место которой, по убеждению Гани, было в музее. Ему казалось, что и тарелки, с которых он ест, — музейные экспонаты, и картины на стенах (несколько морских видов в романтическом духе, несколько сельских пейзажей, несколько портретов, — всё подлинники). Да и сами родители (родители и радетели) казались Гане экспонатами, людьми глубокого прошлого.

Он с удовольствием слушал их рассказы о людях на портретах и четких фотокарточках, снятых с большой выдержкой (черно-белые изображения, как хорошее вино, со временем не тускнели, а как будто все четче проявлялись), о вещах в доме и связанных с ними историях. И тогда какая-нибудь обыкновенная в прошлом веке чашка становилась уникальной, неповторимой, бесценной.

Профессор истории и врач педиатр, получившие образование в Московском университете начала века, они были людьми и в самом деле необыкновенными, малой частью русской интеллигенции, не болтавшей, а "делавшей дело". Она трудилась в поликлинике (с утра до позднего вечера, пока не иссякала кажущаяся бесконечной очередь), он — в библиотеке, архиве или у себя в кабинете за книгами и рукописями. История, которой занимался профессор, была, к счастью, древнейшей, иначе бы он, правдоискатель, давно сгинул.

Они были малообщительны, гостей звали нечасто, а незваных принимать не любили, и в этом отношении их дом являлся исключением из общего московского правила. Свободное время предпочитали проводить вместе, на даче, а если в московской квартире, то — в тишине, за чтением, в одной комнате: он — в кресле под торшером на бронзовой лапе, она — напротив, на диване, под клетчатым пледом.

В этом отношении Ганя пришелся как нельзя более ко двору. Он чрезвычайно много и увлеченно занимался. Иногда ему — подобно Андрею — казалось, что он — лишь мальчик на берегу Океана. Только он не перебирает цветные камешки, обточенные тяжелыми волнами, а пытается этот Океан… выпить, вобрать в себя. Его мучит жажда, он пьет, пьет, не может напиться. Океан, разумеется, не убывает, конца ему не видно, да и нет, и дна его не достичь.

Ганя мечтал быть на переднем крае науки, хотел понимать все, что входило в обиход. И понимал он даже больше, чем мог высказать, при том что отлично умел объяснять. Он прежде даже не подозревал об этой своей способности, открывшейся благодаря Соне, как-то раз попросившей его растолковать задачу.

Отношения с ней у него складывались своеобразные. Независимый, ироничный Ганя оказался под ее властью. При том что она была из властителей, почти ничего от своих подданных не требовавших или требовавших очень немногого.

По вечерам, после лекций, если не задерживались в лаборатории или библиотеке, они сразу спешили домой. До возвращения матери, всегда позднего, Соня могла включить проигрыватель и устроить с Ганей танцы в гостиной, не заботясь о том, что музыка наверно мешает отцу работать (он из кабинета не выходил до ужина). Могла сесть и слушать радиоспектакль или — смотреть телевизор, практически собственноручно собранный Ганей.

И Ганя садился, и слушал, и смотрел с ней рядом, как будто был ее тенью, как будто у него не осталось своей жизни, своих желаний, как будто даже его занятия физикой проходили по ее желанию.

Случалось, что уже в прихожей, или даже в подъезде, или даже еще в автобусе Соня шептала Гане в ухо: пойдем, пойдем скорее (а куда они могли пойти в автобусе?), — и стискивала его руку. Ее рука была горячей, как при очень высокой температуре, и Ганя чувствовал, как по руке передается ему ее лихорадка. В такие дни они сразу шли в свою комнату и свет не включали, и до утра уже не выходили.

В другие дни, после ужина с родителями (неспешного, семейного, с разговорами) шли к себе заниматься. Соня устраивалась в кресло с ногами. Ганя садился за стол, включал лампу, раскрывал книги, конспекты. Бывало, он так увлекался, что не замечал, как часы проходят. Очнувшись, — отчего? от лая ли собаки? от шума ли мотора проезжающей по спящему пустому двору машины? от света ли вышедшей из туч луны? — он приходил в себя, осознавал, кто он, где находится. Оборачивался и видел Соню.

Она все так же сидела в кресле с ногами. В руке у нее был журнал мод (Соня по-детски обожала рассматривать картинки, но нарядами не увлекалась, одевалась очень просто, не выделяясь из общей студенческой массы). Соня не спала, сидела с открытыми глазами, но Ганю — не видела. Она о чем-то мечтала. По губам блуждала улыбка.

— Соня, — окликал Ганя.

Она не сразу возвращалась к действительности.

— Где ты была?

Она никогда не говорила.

Домработница приходила по утрам, каждый день, кроме воскресенья. Убиралась, стирала, готовила (превосходно!). За всю жизнь в доме Ганя с ней ни разу не встретился. Он даже говорил Соне:

— У нас управляет не человек, а дух. Приходишь — все чисто, еда на плите, продукты — в холодильнике (этот агрегат был гордостью дома). Все само собой совершается. Здорово.

Соня с таким вниманием его слушала, что Гане казалось — она верит его сказке! Спрашивала:

— Это добрый дух или злой?

Как будто не подыгрывала, а всерьез.

— Добрый-добрый, — спешил успокоить ее Ганя. — Иначе бы мы давно умерли от ее еды или разболелись, а мы вон как хорошо все себя чувствуем… Но ты-то ее видела?

— Кого?

— Домработницу.

— Иногда. Ее папа видит.

Накануне Сониного дня рождения, в начале вьюжного марта, невидимая домработница приготовила торт. Она спрятала его в коробку (купила пустую в кулинарии), завязала ленточкой и поставила в холодильник. Так что до дня рождения торт никто и не видел.

День был буднишний. Утром Соне вручили подарки. Родители — туфли, Ганя — фарфорового зайца, держащего в объятьях морковь (когда они проходили мимо витрины магазина "Фарфор" по дороге в книжный, Соня неизменно останавливалась у этого зайца, говорила ему "Привет!" и махала ладошкой). Туфли Соне пришлись впору и по душе, она хотела прямо в них ехать в институт несмотря на снег и холод. Ее убедил только один довод:

— Испортишь туфли.

От зайца Соня просто пришла в восторг, целовала его в нос, за завтраком пыталась кормить кашей, нашла старую варежку, сунула туда, чтобы не замерз, и взяла с собой.

— Иначе ему будет страшно одному дома!

— Я бы за ним присмотрел, — сказал отец. Но настаивать не стал.

Соня была в возбуждении весь день, не давала Гане слушать лекции, все просила посмотреть еще раз на зайца. Вдруг шептала на ухо непристойности, которые Ганя слышал прежде только от самых отпетых на их рабочей окраине. И Ганя чувствовал, что краснеет.

Никто в группе не знал, что у Сони день рождения, она наказала не говорить. И держала себя так, словно владела великой, грандиозной тайной, от всех скрытой. Кроме Гани, который был собственной ее тенью.

Вечером за праздничным столом в гостиной собрались только свои: Соня, Ганя и родители.

Белые грибы в сладком маринаде, селедка под маслом, семга, икра черная и красная, шампанское в ведерке со льдом, водочка, коллекционное крымское вино… Стол был великолепен. После закусок Сонина мать принесла из кухни горячую утку с картошкой, протомившуюся в чугунном котле до топленого коричневого цвета. Казалось, уже закусками наелись, но так вкусно пахла утка, что невозможно было не попробовать, а затем и съесть. Ели, впрочем, не спеша. Говорили о Соне. Вспоминали день ее рождения девятнадцать лет назад, детские проказы, смешные случаи. Она о себе слушала с горящими глазами, в полном восторге.

Наконец настало время десерта. Мать убрала тарелки, принесла чашки, только что вскипевший и только что заваренный чайники и ушла за тортом. Не возвращалась она довольно долго. Отец успел разлить чай, выпить с Ганей по стопке коньяку, который они тут же заели кислым лимоном. Соня сидела в напряженном ожидании. Вдруг погас свет. Соня вскрикнула. И, горя девятнадцатью свечами, на руках матери в комнату вплыл торт.

Его поставили на стол перед Соней. Она набрала воздуха, зажмурилась и — задула разом огоньки. Включили свет и ахнули.

Торт был грандиозен, он походил на римский Колизей, увитый розами. Кремовый сладкий запах напомнил Гане бедное его детство, пирожное из привокзального буфета, мать, которой он так редко и скупо писал. Ганя чуть не расплакался. Но и Соня была готова разреветься.

— Что с тобой? — спросил отец.

Но она не отвечала. Вынула осторожно оплавленные тонкие свечки, так осторожно, будто занозы из живого тела.

Мать протянула ей сияющий широкий нож.

Соня отшатнулась.

— Нет! — крикнула она.

— Что такое? — нахмурился отец.

— Его нельзя резать.

— Почему это?

— Он такой красивый.

И как ее ни уговаривали — что да, конечно, очень красивый торт, с цветами, почти что как живыми, но все же это торт, он должен быть съеден, он все равно пропадет через несколько дней, его для того и делали, чтобы съесть… — ничто не помогло. Пришлось убрать торт в коробку, в холодильник. Через два дня его тихо, тайком снесли на помойку, но Соня о нем уже не вспомнила.

Допили простывший чай в молчании. Разошлись, оставив уборку на утро, домработнице.

С этого фантасмагорического вечера Ганя стал побаиваться молодую жену, широко открытых и невидящих ее глаз, кролика в рукавице… Ганя стал отходить от странного своего сна, выбираться из психологической ловушки, освобождаться. Впрочем, порвать резко он не решался.

Соня, чувствуя возникающее между ними отчуждение, и сама стала относиться к Гане как к чужому и даже чуждому существу. Она стала избегать его. Предпочитала быть с ним только на людях. Ночевать уходила в гостиную. Наедине с ним в их комнате вообще не оставалась.

Гане давно следовало сказать последнее слово и уйти, но что-то его еще удерживало. То ли глубокое сочувствие к ее родителям, так хорошо к нему отнесшимся, как по волшебству воскресавшим для него мертвый мир прошлого. То ли самая что ни на есть прозаическая вещь — удобства большой, ухоженной отдельной квартиры (ох, как вспоминались Гане общежитские комнатушки на пять коек, неистребимые никакими ядами клопы и тараканы, полночные гитарные стоны, бессмысленные разговоры, очереди в душ субботними вечерами, неугасимые огни газовых горелок на общей кухне…). И Ганя тянул, делал вид, как будто ничего не видит, не замечает, поглощенный безмерно своими учебными делами.

Как-то раз, засидевшись в лаборатории, опоздав на автобус и метро, Ганя возвращался домой пешком. Около двух ночи он вошел во двор и посмотрел на окна квартиры. Свет горел только в кабинете. Значит, все уже спали, кроме Сониного отца.

Ганя отворил дверь своим ключом. Осторожно прикрыл. Свет включать не стал. В темноте разделся. Надел тапочки, всегда аккуратно ставящиеся домработницей на одно и то же место, и пошел в кухню. Есть от усталости не хотелось, хотелось чаю. Вдруг кто-то взял Ганю за плечо. Ганя содрогнулся от ужаса.

— Извините, — зашептал Гане Сонин отец. — У меня конфиденциальный разговор; Соня спит в гостиной, поэтому тихо, тихо…

И он повел его в свой кабинет.

Плотно закрыв дверь, он попросил Ганю сесть. Сам же остался стоять.

— Вы человек, по моим наблюдениям, чрезвычайно умный. И все-таки даже вы не видите ту пропасть, в которой, в которую…

Он замолчал и опустил голову.

Гане стало страшно.

— Мы и сами стараемся эту пропасть не замечать, вот в чем дело. Но все обостряется со временем… Соня не просто избалованный ребенок. Очень поздний, единственный. Любимый. Больной. Я думаю, это патология. Она считает, что вы — черт. Всерьез. Нечистый. Боится вас. Она мне недавно призналась. Конечно, мы давно понимали, что у нее с психикой проблемы, но уговаривали себя, что проблемы небольшие, терпимые. Думали, что выйдет замуж, повзрослеет, деток родит… И вы, Ганя, очень нам нравились. Хотя вы немного и циник. Не обижайтесь. Больше всего я боюсь усиления всех этих тенденций, того, что всё станет заметным, выйдет наружу. Начнутся пересуды. И закончится клиникой. Психиатрическая клиника в нашей стране — это ужасно. Поверьте, Ганя, это ад.

Под утро профессор помог Гане собрать вещи и проводил до общежития. Соня в институте больше не появлялась. На вопросы однокурсников Ганя отвечал примерно так:

— Мы разошлись. Прошла любовь, магическое чувство, и Сонька решила, что ни я ей не нужен, ни тем более физика, а впрочем, не ваше собачье дело.

Недели через две профессор подкараулил Ганю после лекций.

Он сказал, что они собрались покинуть дом с чудесным двором и потому меняют свою пятикомнатную квартиру на меньшую и комнату в коммуналке. Уже есть один очень неплохой вариант. И, только пусть Ганя ничего такого не подумает, будто его молчание кто-то покупает, но ведь он тоже пострадал, в общем, они предлагают ему эту комнату.

Ганя тут же согласился. Профессор помог ему обустроиться, помог с пропиской. И — исчез. Новый свой адрес, разумеется, не оставив.

Через некоторое время на имя Гани стали приходить почтовые переводы. Приходили они нерегулярно, то через месяц, а то вдруг через три. На разные, то маленькие, а то и значительные (рублей в двести) суммы. На бланках стояла неизменная каллиграфическая подпись: И.П. Сидоров.

Тут же по получении Ганя спускал всю сумму. Больше нескольких дней эти деньги в его руках на задерживались.

Через три с небольшим года переводы вдруг приходить перестали.


6. Встречи
На курсе Андрея прозвали Моцартом. Он легко схватывал, легко решал. И если Ганины решения профессора чаще всего определяли как остроумные и даже хитроумные, то решения Андрея называли красивыми, легкими, изящными. Это не значит, конечно, что ему все давалось без труда, без упорных занятий, без усилий и размышлений. Но сам труд был Андрею в радость. И это чувствовалось.

Андрей увлекался, разбрасывался, то углублялся в теорию газов, то в квантовую теорию, но не как Ганя, которому хотелось всё и сразу. Андрей был путником, которому куда бы ни идти, лишь бы идти, лишь бы идти и видеть чудеса мира, идти и никуда не спешить, останавливаться, если устанешь или засмотришься, поворачивать вспять, "следовать за тенью зайца" (как говорил один из любимых всеми преподавателей).

Но и Ганя, и Андрей считались людьми, уже себя нашедшими (или потерявшими?), уже продавшими свои души. Не богу, не черту, а физике. Служителями, монахами, безумцами, скопцами. Так велика была их сосредоточенность на предмете, что все остальные радости и горести человеческие, казалось, не могли их глубоко задеть.

Но если Ганя так и говорил, посмеиваясь, что продал бы душу за то, чтобы знать закон, объясняющий устройство мира, в котором дана им такая маленькая, такая невыносимо короткая жизнь, то Андрей подобных заявлений не делал. Андрей говорил смущенно, что счастлив оттого, что может хоть немного понимать из Замысла. ("Чьего замысла? — удивлялись товарищи. — Или ты в бога веришь?" "Нет, — тихо отвечал Андрей, — в Замысел".) Еще он говорил, что много бы дал за день своего рождения, за собственное имя, хотя бы за фотографию собственной матери.

Как-то раз осенью (они уже перешли на пятый курс) Андрей распечатал полученное до востребования письмо. В него вложена была фотокарточка мальчика лет четырех. Андрей присел к столу, знакомому до последней царапины. Каждая новоявленная царапина неизменно казалась уже виданной когда-то прежде.

Был вечер, народу на главпочтамте толпилось множество. В вокзальном гуле голосов Андрей сидел над снимком, не открывая письма, не читая. Он мечтал, что этот мальчик на фотографии действительно он и есть. Мечтал, что встретился наконец-то с самим собой и успокоился, угомонился.

На обороте карандашом было написано: "Сереженька, 1940, Горький". И письмо так начиналось: "Здравствуй, Сереженька…". Далее было написано: "И были мы с тобой 22 июня на Украине, я взяла тебя с собой в отпуск…". Заканчивалось письмо: "А Горький бомбили, но домишко наш остался в целости, приезжай и погляди, я даже игрушки твои храню…".

В этот же вечер Андрей сидел в поезде, идущем на Горький.

В общежитии он не был, никого об отъезде не предупреждал. Впрочем, внезапные его отлучки уже никого не пугали. В деканате за пропущенные лекции и семинары Андрея прощали. Прощали не потому даже, что он так блестяще учился. Люди располагались к нему беспричинно, с первого взгляда, естественно и как-то наивно.

Город показался ему абсолютно чужим, незнакомым.

И большая река, и окраина, почти деревня, ничего в нем не пробудили, ни проблеска воспоминаний. И дом. И женщина, схватившая его за плечи, вглядевшаяся в лицо.

Она повела его в сад, показала яблони, посаженные после войны, в победном сорок пятом. Фотографию погибшего на войне мужа показала. Сережину детскую чашку. Куклу. "Ты, как девочка, любил куклы".

Они посидели на скамейке в саду. Уже было холодно, и в доме топилась печь. Андрей переоделся в ватник погибшего на войне человека, граблями собрал сухую листву в кучу на дороге. Уже смеркалось, когда они ее зажгли. Сбежались на дымный костер соседские ребятишки, кто-то притащил картошку. Подкинули хворост. Когда костер прогорел, картошку испекли в углях. Хватали картошку, перебрасывали с ладони на ладонь, обжигались, разламывали, выедали белую, дымную, рассыпчатую сердцевину, грызли обуглившуюся кожуру.

Разошлись, пахнущие гарью, когда совсем уже стемнело и похолодало.

Всю ночь просидели они за клеенкой накрытым столом у теплой печки, всю ночь проговорили. Пили самогон, закусывали все той же картошкой, огурцами солеными, черным хлебом. Женщина рассказывала разные разности из счастливой солнечной ("разве сейчас есть столько солнца?") довоенной жизни. Рассказывала об эвакуации, о станции, о бомбежке, о своем ранении, о военном госпитале, о всех своих мытарствах и странствиях. Но не помнила она ни шелкового платка, ни мармелада в виде клубники.

— Да может, этого и не было? Ты вообразил это все, придумал.

— Нет, — сказал Андрей, — это было.

Женщина опечалилась.

— Но бывает, что яркие в памяти одного человека события для другого — вымысел; он даже не верит, что они могли быть, хотя был их участником.

— Этого я не знаю, — сказала женщина. — Но мне почему-то кажется, что ты мне родной.

— Спасибо, — сказал Андрей. — Вы мне тоже теперь очень дороги.

Наутро он уехал с гостинцами в заплечном мешке: картошкой — вторым нашим хлебом, плотно заткнутой бутылью самогона и солеными огурцами в тряпице и газете. Всё то лежало в заплечном мешке, что ели они за ночной трапезой. Чтобы Андрей и в Москве не мог забыть.

И он не забыл ее, одинокую, писал время от времени письма, а в каникулы приезжал на несколько дней, помогал по хозяйству, радовал.

Вернувшись под вечер из Горького, Андрей тут же отправился на Главпочтамт. У него не было настроения встречаться со знакомыми, разговаривать, отвечать на вопросы.

Еще неделю назад в Комитет пришел запрос из Москвы.

Женщина сообщала, что ищет мальчика, потерявшегося во время бомбежки в 1941/42 в возрасте четырех-пяти лет. Андрей тогда составил ей необыкновенно подробное письмо, почти исповедь. Он как будто заполнял пустоту ее письма, — женщина не написала о себе ничего.

В этот вечер на Главпочтамте ждал ответ.

Он был краток: приезжайте, пожалуйста, по такому-то адресу, поговорим; предварительно звоните по телефону. Указывался номер.

Андрей заволновался. У него возникло чувство, что он близок к цели.

Голос по телефону показался молодым, сильным, грудным, властным.

Андрея знобило.

Его пригласили приехать немедленно.

И вот, с заплечным пешком, пропахший дымным костром, печеной картошкой, поездом, в стареньком своем пальтеце, Андрей позвонил в дверь на третьем этаже дома недалеко от Новодевичьего монастыря. Три звонка, как указывалось на бумажке у двери, — квартира была коммунальной.

Он ждал долго. Так, что сердце упало.

Дверь отворила старуха. Андрей решил, что перепутал адрес. Но она сказала грудным, певучим голосом:

— Андрей? Очень приятно. Проходите. Какой вы, однако, еще мальчик.

На кухне чадно горело масло.

— Ученик пришел? — сказал кто-то из коридорного мрака.

Но ответа не удостоился.

Старуха затворила дверь, и они оказались в холодной комнате.

Горела люстра на цепи, низко опущенная над круглым столом. Колыхались, как будто дышали, задвинутые на распахнутом окне занавески.

Послышался звон монастырских колоколов, и старуха перекрестилась. Андрей заметил слабый огонек лампадки в углу под иконами. Увидел черный рояль с искрой на золотой приподнятой лапке. Инструмент занимал две трети комнаты.

Старуха затворила окно.

— Садитесь. Да скиньте свой мешок. И пальто снимайте. Разрешите, я вам помогу. Я повешу, а вы садитесь. Вы курите? А я курю. Папиросы. Кручу сама. Табак у меня хороший, у него запах вишневого дерева. У нас такой табак не продают.

Она села не прямо напротив Андрея, но и не рядом, а так, чтобы видеть его лицо.

Пепельница из тяжелого камня. Серебряный портсигар. Коробок спичек с самолетом Як-40 на этикетке.

Она щелкнула крышкой, вынула белую папироску, дунула в нее, зажала в зубах, чиркнула серной спичкой… Андрей глядел как зачарованный. Она раскурила папироску, отогнала дым от лица.

— Итак, — сказала старуха глухим, подземным голосом. — Я родилась в начале века. Рано вышла замуж, уехала к мужу в Петроград и там узнала о том, что у меня появилась сестра. Время было страшное: конец света. Мой муж пропал, я осталась одна с ребенком. Он умер от голода, я почти помешалась. Знакомые увезли меня в Москву, в родительский дом. Матери уже не было в живых. Отец долгое время не узнавал меня. Я боялась, что когда-нибудь ночью в приступе безумия он меня убьет. Мы жили в одной комнате: я, он и маленькая моя сестра, которую я нянчила, как своего собственного ребенка. Мы все были безумны, вся страна, каждый человек. Отец не понимал, почему его большая квартира занята посторонними людьми: комнаты, ванная, кладовая. Не понимал. Он думал, что все эти люди, и в квартире, и в городе, — призраки, плод его больного воображения. Он хотел лечь в клинику. Я была рада, когда его не стало. Я для него тоже была призраком.

Старуха курила папиросу за папиросой, прикуривая одну от другой.

Вишневый дым стоял осенним туманом.

— Мне не хотелось оставаться с призраками. Я поменяла свою комнату. Этот дом тогда, в двадцатые, только построили. Нужно было как-то жить, работать, растить сестру. Хотя я считала ее своей дочерью. Да и она называла меня мамой. Ей было четыре года. Она ужасно много болтала, любила сладкое, как все дети. Я устроилась в детский сад, так что она была при мне. Поступила на заочный в пед. Хотела и в школе за ней присматривать. Так и вышло. А после школы она уехала, и я осталась одна. Она не захотела быть со мной. Выросла. Решила посмотреть мир. Я упрашивала остаться, даже на коленях стояла. Но ей было со мной тяжело, у меня нелегкий характер. Мы плохо расстались, она даже писем мне не писала. Вернулась через три года с грудным ребенком на руках. Мы поплакали. Я к тому времени работала в театральном, преподавала риторику. Встретила давнего знакомого отца, он устроил. Это долгая история, я не буду углубляться. Давала частные уроки, зарабатывала. Сестра поступила в институт, на инженера транспорта, мальчика отдали в садик, жизнь налаживалась. Война все сломала. Институт отправили в эвакуацию. Сестра с ребенком уехали. Я никуда не двинулась, как она меня ни умоляла. Вестей не было. Я расспрашивала ее знакомых, когда институт вернулся, они рассказывали о бомбежке. Они говорили, что сестра и мальчик погибли. Я не верила. И сейчас верить не хочу. Ездила на ту станцию, на общую могилу ходила. Не поверила.

Безумно жаль было старуху. (Да какая там старуха, шестьдесят лет всего, но Андрею казалось тогда — старуха.) Безумно жаль было себя. Как никогда жаль. Впервые Андрей ехал на встречу с такой надеждой, с радостными предчувствием. Но ничто не сбылось. Он понимал, что не мог быть тем мальчиком, он твердо знал, что никогда прежде не видел этот дом, — ведь невозможно не запомнить огромный рояль с золотой искрой на маленькой стройной, вытянутой горизонтально лапке. (Их пара, этих лапок, но искра горит почему-то на одной.)

— Рояль здесь всегда был? — спросил Андрей.

— Да. — Старуха обрадовалась: — Вы помните его?

— Нет, к сожалению. И люстру не помню. Ее можно поднимать и опускать, да? Вряд ли такую люстру можно забыть. Или ваш голос. У вас всегда был такой голос? И портсигар этот. И белые папиросы. И красные искры. Нет, это осколки не моей памяти.

— Надымила, — сказала старуха после молчания, тянувшегося (всю жизнь потом Андрею казалось, когда он вспоминал, что это молчание так и продолжает тянуться, что никто его прервать не в состоянии, что это и есть вечность, из которой не выбраться смертному)…

— Надымила, — сказала старуха. — Отворю окно. Вы не против?

Занавески вдохнули, выдохнули.

— Вы меня простите, ради Бога, — старуха вновь села, заглянула в лицо Андрею. — Я подумала, — вдруг вы. Хотя и не было в вашем письме ни рояля, ни люстры, ни меня.

— Да.

— Вы очень расстроены. Простите.

— Да что вы, в самом деле. Вы ведь тоже расстроены.

— Я? Нет. Не так. Я рада знакомству с вами.

— Давайте выпьем за знакомство, — вдруг предложил Андрей.

— Давайте, — обрадовалась старуха. — Я ведь специально вина купила в Елисеевском.

— Нет-нет, не вина. У меня с собой есть. Это самогон. Вы не пугайтесь, но это важно, чтобы мы именно его выпили. Это символ.

— Чего ж мне самогона пугаться, глупый мальчик. Погодите, я скатерть постелю.

Они выпили горьковского, хлеб преломили, огурцами закусили, старуха принесла чаю. Посидели за чаем с конфетами, к слову, тоже специально старухой взятыми в Елисеевском. И еще выпили. Он рассказал ей немого о себе, о своих занятиях, о современной физике, о загадках материи. Она рассказала о риторике, об искусстве говорить, убеждать, спорить, слушать, излагать.

— Слышать надо уметь не только собеседника, но и себя. Мы же совершенно себя не слышим. Прежде всего, когда ученик ко мне приходит, я записываю его голос… Видите, комод? В нем у меня магнитофон прячется, один мой прежний ученик привез из ФРГ, дипломат. Ко мне и актеры ходят, и преподаватели, и дикторы на радио, меня вся Москва знает, ко мне попасть, еще в очередь надо записаться…

Старуха захмелела от самогона. Да и Андрей захмелел. Но если старуха разболталась, то он онемел. Слушал старуху, кивал. Она хотела записать его голос, но он отказался наотрез. Он не любил фотографироваться, не любил сниматься (в институте была любительская камера и даже целая студия в подвале, с монтажным столом, проектором, белым экраном). И голос свой Андрей записывать не желал. Из какого-то мрачного суеверия.

Тогда старуха притащила альбом с фотографиями и стала показывать своих учеников.

Она не врала, похвастаться было кем. Андрей увидел лица, знакомые по кино, по газетным и журнальным снимкам, по телепередачам. Но одно лицо было знакомо не по кино, не по газетам и журналам и не по телепередачам. Андрей видел эту женщину год назад, в ресторане, за одним столиком с Ганей. Тогда она была в трех шагах от Андрея, лишь стекло их отделяло.

— Кто это? — спросил Андрей.

— У вас волнение в голосе, — заметила старуха. — Я бы могла вас научить не выдавать своего волнения. Но вам это не нужно. Ваша прелесть в том, что вы — как на ладони. Это Римма. Она учится у меня, потому что хочет стать актрисой. Но мне кажется, ей просто хочется уметь полностью владеть собой и собеседником. Она модельер. Начала с портнихи. Она приходит по средам. В восемь вечера. Никогда не опаздывает. Какой сегодня день? Вторник. Значит, она будет завтра. Приходите. Я вас познакомлю.

— Спасибо. Если получится.

Но он не пришел.


7. Собака
"Как-то раз я шла по улице в коротком клетчатом пальтишке, которое отец мне привез из Германии и которое я все уделала, лазая по деревьям, по заборам, по чердакам и подвалам. В карманах я, как мальчишка, таскала гаечки, болтики, стеклышки, проволоку, пробки, — мусор, как говорили взрослые. Драгоценности всегда с чьей-то точки зрения — мусор.

На эту улицу меня привела большая печальная собака. Я за ней увязалась (как могла увязаться за прохожим или — за собственной тенью). Иногда она останавливалась, поворачивалась и смотрела на меня внимательно. Этот взгляд меня парализовал, не давал запросто подойти к ней, почесать за ухом. Как будто этой собаке было лет триста, и она все уже видела.

И вот мы шли, шли. Вечер настал. Мы завернули в подворотню. Это был небольшой двор с сараями. Собака легла за сараями, морду положила на лапы и закрыла свои усталые глаза. Я ушла от нее на цыпочках, как из спальни.

Было еще не поздно, хотя уже почти стемнело. Какой-то дядька стоял и смотрел, задрав голову, на темное окно на первом этаже. Я тоже встала рядом с ним и стала смотреть. Дядька вдруг повернулся и подмигнул мне.

— Чего? — спросила я.

— Можешь мне помочь?

— Чего?

— Я тебя подсажу, ты влезешь в форточку и откроешь мне дверь.

— Чего?

— Чего, чего. Чевокола. Ключ я забыл.

Я была маленькая, вертлявая худышка.

Он оглянулся как-то настороженно, когда меня подсаживал, и я решила, что он вор.

Я лезла в полной уверенности, что помогаю вору. Я даже не зажгла свет, чтобы не выдать присутствие. Я даже огляделась и прикинула, чем тут можно поживиться. Квартирка мне показалась бедной (а мне было с чем сравнивать), но кто знает, что в тайниках прячется.

Я прокралась в прихожую и отворила дверь.

Он вошел, тут же включил свет, подхватил меня, поцеловал, потащил на кухню, угостил из вазочки засохшей карамелью, хотел чаем поить, спрашивал, где живу, не проводить ли меня.

Полная разочарования, я распрощалась с ним хмуро. Конфету положила за щеку и потопала домой. Я, бродяга, куда бы ни заходила, дорогу домой находила всегда, не спрашивая прохожих.

Тетка меня поджидала. Ворчала: где тебя черти носят, по каким помойкам, опять рукав продрала. Ну и так далее. Я особого внимания никогда не обращала. Даже если она шлепнет меня, все равно внимания не обращала.

— У всех дети как дети, а у нас! Посмотрели бы родители.

Ну и посмотрели бы. А то они не в курсе.

— Да разве ты девочка? Ты черт!

Но она меня любила. Мне кажется, даже больше, чем свою родную тихоню, у которой я один раз куклу наголо обрила.

Уже засыпая, я вспомнила ту собаку. И подумала, что она наверное все наперед знала. Про "вора". И про все.

Она вообще все обо мне наперед знала".

Ганя требовал от Риммы историй, как сказок. В постели, когда Римма уже думала засыпать, мог вдруг заныть: а расскажи про то, как ты с зонтиком прыгала. Или: помнишь, как ты на рынке пули от отцовского пистолета толкала?

Он обожал, когда она рассказывала о своем детстве. Он держал ее за руку, закрывал глаза, слушал.

Как ехали за границу в шикарном поезде, а она сбежала ночью на станции. И пришлось родителям оставлять ее в Москве с теткой. "Я не хотела с ними ехать, я их не любила. Они постоянно были недовольны: мной, друг другом, проводником, погодой, видом из окна. Часто ссорились, и тогда не разговаривали друг с другом. Со мной вообще не могли найти верный тон".

Но самой любимой историей из детства Риммы была для Гани история про большую печальную собаку, знавшую все наперед.

Ганя слушал, засыпал. Римма по дыханию угадывала, что он спит, высвобождала тихонько руку.

Римма ушла от тетки в большую квартиру родителей, как только закончила школу и поступила в Текстильный институт. Она жила в своей старой детской, комнаты родителей не отпирала, не заглядывала туда, даже чтобы вытереть пыль. Тетка подарила ей старый "Зингер". И Римма шила на заказ для заработка. Она вообще все умела: и шить, и пилить, и фотографировать. Чем она только не увлекалась в школе, в какие только кружки не ходила. И в авиамодельный, и в радиокружок, и по плаванию. Везде успевала, везде ее хвалили, но ничто ее не захватило, не увлекло раз и навсегда.

В конвертах с красивыми заграничными марками приходили письма от матери с приписками от отца в несколько строк. Римма отвечала аккуратно, что все у нее отлично, новостей нет. К тетке в гости не ходила, хотя и знала, как счастлива была бы та ее видеть. Не хотелось. Никогда не делала того, чего не хотелось.

У Риммы водилось множество знакомых. Она любила шумные сборища, вечера, танцы. Но никогда не приглашала гостей к себе (Ганя был свой человек, не гость). Никому и в голову не приходило напрашиваться. Было в Римме что-то такое, что держало людей на расстоянии, как будто в ней текла древняя королевская кровь.

Своенравие, гордость, общительность и замкнутость, самостоятельность, самодостаточность, ирония. Ганя был полон Риммой. Если бы она сказала: брось физику, — он бы бросил. Если бы сказала: убей себя, — убил бы. Гане самому страшно становилось. Но больше всего на свете он боялся ее потерять.

Все текло вроде бы мирно. Римма чувствовала себя с Ганей легко и свободно и бросать его не собиралась. Более или менее Ганя был спокоен. Времени на занятия он тратил не меньше, чем прежде. Увлекся математическими моделями случайных процессов. Трудился азартно, как всегда. Римма помогала, переписывала набело его каракули. Она прекрасно понимала его почерк (он не всегда понимал!) и, не зная в достаточной мере математики, ни разу не запуталась в формулах и расчетах, ни разу — в последовательности записей, часто хаотично разбросанных в черновом варианте!

Как-то раз, переписывая его черновики, она наткнулась на перебивающие текст Гани чужие строки. Почерк ее заинтересовал. Она спросила, кто писал и почему. Ганя объяснил, что есть человек на курсе, с которым можно обсуждать сложные проблемы. Он понимает. Слушая Ганины размышления (Ганя говорил и тут же записывал), человек этот увлекся, включился в задачу, схватил карандаш и предложил иной вариант решения. Таким образом, получился своего рода диалог.

— Оба решения верны. Его, как всегда, красиво. Мое — остроумно.

— Я хочу с этим человеком познакомиться, — сказала Римма.

— Зачем?

— Хочу проверить себя.

— Не понял.

— Я была знакома с одним товарищем, он мне объяснил, как можно по почерку угадать характер.

— Например.

Римма не отвечала. Ганя не отрывал от нее глаз. Они сидели за одним столом, под одной лампой. Перед Ганей была книга, перед Риммой — исписанные формулами листочки.

— Я хочу его увидеть, — спокойно произнесла Римма.

— Хорошо, — спокойно произнес Ганя.

— Когда?

— Да хоть завтра.

Они были очень предупредительны друг к другу весь вечер. Ближе к ночи Ганя вдруг спохватился, что ему непременно надо быть у себя сегодня. Он уехал, уговорившись о завтрашнем дне.

Знакомство состоялось в институтской столовой. Ганя подсел с Риммой за стол к Андрею. "Привет". — "Привет". — "Знакомься, это Римма, моя приятельница". Все очень просто. Андрей сказал едва слышно, опустив глаза, что очень рад. Затем вдруг поднял глаза и посмотрел на Римму внимательно. Ганя впервые понял, что глаза у Андрея печальные, и впервые увидел Римму смущенной. И почувствовал себя лишним.


8. Коммунизм
Читаная-перечитаная, с подклеенным корешком, в самодельной бумажной обложке с каллиграфическим названием черной тушью. Кто-то нарисовал на обложке космический корабль, звезды, космонавта в скафандре. Кто-то фломастером начертал — бластер.

Мальчик был поглощен чтением. Он не видел освещенную фонариком страницу, он видел ночной космодром, идущих по нему людей, молча, по широким каменным плитам. Вооруженных людей, вооруженных этими самыми бластерами. Спокойных, умных, сильных, справедливых. Они не знали, что вражеский прицел наведен на самого лучшего из них. Они не знали, а мальчик знал. Он читал, стиснув зубы. Если лучшего убьют, он расплачется.

Дед не спал, лежал в темноте, как в могиле. Как из-под земли слушал звуки жизни. На дворе была весна. Снег таял. Река еще стояла подо льдом, но уже страшно было на него ступить. Только птицы да звери ходили по ледяной реке. Шоссе очнулось после зимы, то и дело ревели по нему мотоциклы, мальчишки гоняли на мопедах, летели легковушки. Как бомбы, неслись с воем тяжелые грузовики. Даже ночью.

Деду хотелось встать, покурить, почувствовать себя живым, но он боялся разбудить внука.

Мальчик перешел уже в седьмой класс, учился хорошо, собирался поступать в вуз. Смышленый мальчик, хороший.

Уедет. Будет приезжать на каникулы. Если куда-нибудь на Марс не залетит, мечтатель.

Книжка, которую с таким упоением читал мальчик на печке в подмосковной деревне, принесла Гане нешуточную известность, гонорары, но только не довольство собой.

Больше всего Ганя любил свою первую книжку. Он сочинил ее в ту зиму, когда распрощался навсегда с Риммой. Речь там шла о коммунизме.

Действие начиналось в шестидесятые. Осваивали дальний космос. Ракета должна была вернуться через пару сотен лет. Для космонавтов это время прошло бы значительно быстрее. Они надеялись вернуться на Землю еще молодыми людьми. Надеялись увидеть будущее.

Их отбирали с особым тщанием, как женихов для капризных принцесс. Они были лучшие из лучших. Они умели разобраться в любой ситуации, при любых условиях могли выжить. Они владели искусством боя с оружием и с голыми руками против любого оружия, в одиночку и отрядом. Они могли найти общий язык с волком, с охранником, с беременной женщиной, с психопатом, со школьником. С кем угодно. Кроме того, они были ученые, специалисты самого широкого профиля. Биология, физика, химия, математика, лингвистика, психология… В любой из этих наук (и еще в десятке других) они разбирались досконально.

Ганя описал их перелет, с удовольствиям придумывая конструкции механизмов, приборов, роботов, скафандров, искусственного интеллекта, отвечающего за организм всего корабля. Именно организм. Ганя представил машину для дальних перелетов (вместе с космонавтами!) как биологическую модель и очень собой гордился.

Он описал их приключения, чувствуя себя новым Стивенсоном. Как новый Колумб, он составил в черновиках подробное описание открытой ими планеты. И как новый Уэллс, он придумал и раскрыл ее тайны.

На этом первая часть книги заканчивалась и начиналась вторая, главная.

Никто не заметил их возвращения. При посадке они включили режим "невидимка". Они ведь не знали, что произошло на Земле за две сотни лет их отсутствия. Для безопасности они решили отнестись к ней как к чужой планете.

По всем правилам разведки они провели скрытые наблюдения. Затем, почти успокоенные, осторожно вошли в контакт. Наконец — открылись.

Восторгу землян не было предела. Космонавты считались погибшими. Теперь они воскресли. О них писали в прессе, их показывали по телевидению, с ними носились ужасно. Следили за здоровьем, за настроением. Наконец, волна спала, их оставили в покое, предоставили самим себе.

Они были свободны в свободном мире. На Земле был построен коммунизм.

Ганя описал коммунизм как рай. Его освещало Солнце, а освящала Любовь. К ближнему, к дальнему, к планете, к родному городку, к собаке на улице, всех и каждого — ко всем и каждому. И не только человек любил собаку, тигра и даже таракана, но и собака, тигр и таракан любили человека и друг друга. Никто никого не обижал, не притеснял, все как-то мирно уживались и были сыты, довольны, благостны. Ганя понимал, что загнул, но не имел власти над собой, — его вело.

Космонавты, люди шестидесятых годов давно канувшего в вечность двадцатого века (лучшие люди! — подчеркивал Ганя), погубили этот земной рай. Они разъели его, как ржавчина.

Такой поворот Ганя постарался сделать убедительным. Он показал, как один из героев схитрил, другой — обиделся. Третий — своровал. И все это они совершили в силу своих характеров, в силу своей природы, своего естества. И, как ни странно, в силу обстоятельств. Каких-то чрезвычайно, простодушно глупых, с точки зрения нормального человека шестидесятых годов.

— Послушайте, — задумчиво сказал прочитавший рукопись редактор. — Вы Достоевского читали?

— "Преступление и наказание", — ответил Ганя. И смутился. — Я в общем-то физик.

— Почитайте "Сон смешного человека". Да и в любом случае это никуда не годится. Надеюсь, вы и сами понимаете.

— Нет. Я думал, что неплохо написал. Интересно.

— Я и не говорю, что плохо. Хотя есть над чем поработать. Но вполне поправимые огрехи. Дело не в этом. Вы прочитайте "Смешного человека" и подумайте. И над тем, что же такое коммунизм, подумайте. И что такое советский человек. Мне даже скучно вам объяснять, право. Как взрослому правила дорожного движения. Посмотри налево, посмотри направо, дождись, когда загорится зеленый. Только не отчаивайтесь так. Я вовсе не хочу, чтобы вы ушли и пропали. Напротив. Я жду от вас еще рукописей. Вы умеете писать. Это почти диагноз. Интриги строите замечательно, композицию абсолютно правильно составляете. Даже удивительно. Впрочем, талант всегда удивляет. И то, что вы физик, не мешает. Вы как-то умеете не углубляться занудно в собственно научные проблемы.

— Да я вообще человек не занудный, — Ганя воспрял, усмехнулся.

— Это я заметил.

Через несколько лет Ганя стал известным писателем-фантастом. В интервью его часто спрашивали о физике. Он отвечал, что оставил науку.

— Большая наука, — говорил он, — как большой спорт, как музыка, как любое серьезное занятие, поглощает всего человека, требует постоянной, кропотливой, длительной работы. Сидеть на двух стульях невозможно. Даже гений не усидел бы. Такого уровня достигла современная наука, так стремительно движется вперед. Я уже почти не понимаю ее языка. Я отстал безнадежно, я спрыгнул с поезда. Жалею ли я? Иногда. Но что сделать, прошлого не воротишь. Почему спрыгнул с поезда? Пожалуй, отвечу искренне. От несчастной любви. Нет, я не всегда отвечаю искренне. А вы?

Первое время Ганя думал, что не сможет жить без Риммы. Он не кончил собой, ему и так казалось, что он умер. Но постепенно, как и должно быть (хотя и не всегда бывает), жизнь взяла свое. И Римма стала воспоминанием, горьким, сладостным, болезненным, но — нечастым.


9. Моцарт
Наверное, потому дед прожил так долго, что хотел увидеть внука взрослым. Хотел узнать, как сложится его будущее, кем он станет и каким, на ком женится, каких детей родит. Внук был залогом дедовой жизни. Гарантом.

Умер дед в девяносто лет. Умер тихо, во сне. В старом одиноком своем доме под несмолкаемый гул шоссе. Внук, уже солидный сорокапятилетний мужчина, отец двоих детей, программист и московский житель, приехал хоронить деда.

После поминок он остался в доме один. От соседской помощи отказался. Сам перемыл посуду в эмалированном тазу. Горячей воды было вдоволь в печном котле. Внук вынес помойное ведро. Пошуровал угли, задвинул заслонку. Встал на стул и заглянул на печь, где спал когда-то, грезил, читал книжки. Печь показалась маленькой. Посмотрел старые фотографии. Нашел дедовские папиросы, вдохнул запах. Из рассохшегося щелястого пола дуло. Внук залез в большие дедовы валенки, включил старенький "Рекорд".

Шла передача про физиков. Внук сделал погромче.

Рассказывали об одном человеке. Он был жив, но о нем говорили как об умершем. И даже современные кадры с его участием казались съемками с того света.

Рассказывали однокурсники, коллеги, учителя.

— Моцарт в физике.

— Второго такого я не знаю.

— Счастьем казалось, что он рядом, счастливым совпадением, лотерейным билетом.

— Я думал, он откроет… только вы не смейтесь… смысл Вселенной. Ей-богу. Именно так думал.

— Чудо.

— Он был чудом даже для тех, кто никакого понятия не имел, что он гений в физике. Он излучал свет.

Многое говорилось в этом духе. И щемило сердце от того, что не сбылось, что бросил физику герой передачи и не открыл закон жизни, формулу бытия.

Передача оказалась хорошей, основательной. Авторы раскопали множество фактов, множество событий и происшествий из жизни своего героя. Хотели найти ответ, почему именно так, а не иначе сложилась его жизнь. Уж очень много он обещал в молодости. И нынешние физики, секретные, знаменитые, лауреаты, члены-корреспонденты, его помнили, точнее — не могли забыть.

Фотографий молодых, счастливых лет было мало. Он никогда не любил фотографироваться.

Рассказывала его жена. И о том, как ждала его в аэропорту в далеком 1961-м. Как бесновалась пурга, а она сидела в стеклянном кубе аэровокзала и прощалась со своим прошлым…

Человек у телевизора вдруг вспомнил. Ночь. Луна. Саванна. Нет! Ночь. Пурга. Печь. Тишина, стук в дверь, холод как великан, трактор, аэропорт… "А чего он молчит?" — "Хватит, что я кричу".

Человека у телевизора пронзило. Как будто замкнулись контакты, и ток прошел. Как будто его слепая судьба соединилась вдруг с судьбой того человека, того, кто ехал в аэропорт к молодой своей жене. Совершенно незначительное происшествие детства. Чем-то оно всегда волновало его память. Но не имело смысла. И вдруг — обрело, если не смысл — значение.

С жадным, необыкновенным вниманием слушал и смотрел мужчина дальнейшее.

Разные люди рассказывали о том месте, куда прилетел с женой молодой физик. О его последнем месте.

Закрытый город. Старожилы говорили, что еще недавно топили печи дровами. Теперь везде было паровое отопление. Открылись детский сад, музыкальная школа, книжный магазин, кафе под названием "Космос" и кафе-мороженое "Огонек". При клубе работали кинолюбители. Фотостудия устраивала выставки. В драмтеатре постоянная любительская труппа каждый выходной давала представления. Приезжали столичные коллективы. К ученым относились с необыкновенным пиететом.

Совсем недавно в СССР испытали самую мощную в мире бомбу — взорвали маленькое солнце. Первый искусственный спутник Земли был запущен советскими учеными. Только что советский гражданин первым полетел в космос. Термоядерная реакция вот-вот могла стать управляемой. Все в руках человека. В руках ученого, мыслителя. И всем было интересно, кто он такой — ученый. Дошедший уже до края, до бездны.

Нормальные люди. Смеялись, шутили, горевали, беллетристику читали, влюблялись, детей растили, в киношку ходили, трудились. Трудились, конечно, очень много. С азартом. Смысл жизни для многих был в труде, как для монаха — в молитве.

В котельных, в пекарне, на почте, в парикмахерской, в магазинах работали люди из соседней деревушки. До нее ходил рейсовый автобус. Научным сотрудникам давали отдельные квартиры в новых домах. Вдоль дорог росли липы. В магазинах спокойно лежали дефицитные товары. Жизнь была налажена отлично. Чтобы ученым работалось.

Закрытый городок не был обнесен колючей проволокой, как иные городки в иное время. Не работали там зэки под охраной конвоя. Не стояли часовые на КПП, да и самих КПП не было. Конечно, лаборатории, предприятия, опытные заводы, аэродром охранялись. Без пропусков ни туда, ни оттуда ходу не давали. Да и в городок просто так, без приглашения, так сказать, никто не приезжал.

Жена героя, красивая, полная женщина с умным взглядом прищуренных глаз, рассказывала тихо, сама себе:

— Все у нас было хорошо. И отдельная двухкомнатная квартира со всеми удобствами, и работа у каждого. Андрей увлекся новыми задачами, пропадал днями и ночами в опытной лаборатории. Я, при всей моей завороженности им, без него не скучала. Он меня всегда немного смущал, стеснял. Но без этого смущения и стеснения я и жить не могла. Тем не менее без него я не скучала, зная, конечно, что он здесь, рядом, занят любимым делом, не замечает времени, голода, усталости; зная, что в конце концов он придет и скажет: как же у нас хорошо дома и как все вкусно, и какие же у тебя руки чудесные, можно я их поцелую. Он мной восхищался, правда. Я для него много значила. В свободное время мы ходили в лес, благо он кругом был. Хороший лес, целительный, сосновый. Ни в кино, ни в клуб, ни в кафе, ни по магазинам, а именно в лес. Зимой на лыжах. Летом по ягоды. Осенью по грибы. Или так, побродить. Никогда в компании, только вдвоем. Бывало, и словом не перекинемся, не аукнемся. Ходим рядышком. Сидим рядышком. Смотрим сквозь ветки в небеса. Грибы он обожал собирать. Обожал смотреть, как я их чищу, жарю. А слопать мог целую сковородку. Налопаться и уснуть. А я сяду шить, или вязать, или пейзаж рисовать, или в окно смотреть, или радио чинить. Я все по дому делала, абсолютно. Это было лучшее время моей жизни. Жаль только, детей у нас не народилось. Андрюша не мог иметь детей после облучения.

Ее живописные пейзажи показались мужчине у телевизора талантливыми.

— Ну а случилось то, что, видимо, и должно было. Судьба его поджидала и дождалась. Круг замкнулся. В начале семидесятых он нашел свою мать. Его не поразило, не удивило, не огорчило нисколько то, что мать его оказалась обыкновенной, вздорной, крикливой бабой. И нельзя сказать, что так уж безумно рада была его появлению в своей жизни. Она вышла замуж сразу после войны, родила двоих детей, была ими поглощена полностью. Мне кажется, Андрей был им совершенно не нужен. Но он почему-то остался жить с ними. Мы разошлись не потому, что он бросил физику и стал простым шофером, как его брат, — поверьте, что не поэтому. Я не полюбилась его матери. Да что там, она меня возненавидела. Взаимно, впрочем. Андрей остался с ними. Живет бобылем, насколько я знаю. Нянчит племянников. Мать недавно похоронил. Может быть, он счастлив. Не знаю.