5. Жена
Уже более или менее знали друг друга в лицо и по именам. Соня, единственная девочка в их группе, умница, но чересчур мечтательная, рассеянная, симпатичная многим и чувствующая эту симпатию, как тепло или как мягкий, рассеянный свет, пригласила всех к себе на вечеринку.
Она была москвичка, единственная дочь профессора-историка из МГУ.
Занимали они пять комнат в доме у метро "Университет", недавно построенном, с большим чудесным двором, в котором были разбиты клумбы и проложены дорожки с кустами жасмина по обочинам. Детские и спортивные площадки, фонтаны, липы, сирень, скамейки, тополя, рябины (от ягод в глазах рябит, заметил кто-то)… Окна квартиры выходили в чудесный двор-сад, и весной, по словам девочки, она просыпалась от пения птиц, а не только от скребущей метлы дворника.
Двор был ухоженный, его поливали, чистили, подметали, следили за порядком в нем. Дворники знали по именам всех ребятишек, зимой заливали им ледяную горку и даже небольшой круглый каток, вокруг которого по вечерам включались фонари. И не только дети катались на катке, но и взрослая молодежь, и даже под музыку, — кто-нибудь непременно, несмотря на зиму, отворял окно и выставлял на подоконник проигрыватель или магнитофон, редкий еще в быту механизм.
В то воскресенье, первое воскресенье октября, легкое, светлое, светящееся, родители девочки уехали за город, на казенную дачу, на казенной машине. Домработница все приготовила и ушла. Они, пятнадцать человек, оказались в пяти комнатах одни. Впрочем, две комнаты оставались закрыты — кабинет и спальня.
Поначалу робели, но, выпив, наевшись до отвала, освоились, разбились на группки, завели музыку. Кто-то танцевал, кто-то сидел на диване и болтал, кто-то курил на кухне и болтал, кто-то листал альбомы по живописи и болтал. Вообще, болтовни было много, на самые общие темы: будущее, прогресс, социализм, капитализм, освоение дальнего космоса. Никто не говорил о частном, мелком, о том, что вот, башмаки прохудились, а денег нет, чтобы купить новые, а ремонтировать уже невозможно, не берут, и холода вот-вот, и дожди, и слякоть, и где бы денег заработать на башмаки (ясно где, грузить ночами вагоны, если сила есть, а на лекциях отсыпаться; но как можно спать на лекциях? лекции надо слушать и, желательно, понимать, иначе все будет упущено безвозвратно; ученый — как музыкант, ни дня не должен упустить, ни часу, ни малую частицу бытия…).
Говорили о поэзии, читали стихи, кто-то даже свои. Ганя все больше молчал. Он не посмеивался по извечной своей манере, не передразнивал, не передергивал. Он вообще не вслушивался и не всматривался. Впервые не то что за месяц, за всю свою жизнь, пожалуй, он так наелся (сначала наелся, потом объелся, потому что не мог остановиться и все хотел попробовать, что лежало на тарелках, чего никогда прежде не видывал, и из рыбных деликатесов, и из фруктов, и из сладостей; и жаль было хоть что-то упустить, когда еще случай представится). К тому же впервые Ганя так много выпил, и не чего-нибудь — шампанского.
Ганя ослаб, притих, сидел в кресле, в котором профессор, без двух минут академик, просматривал обычно свежую прессу под светом старинного торшера на бронзовой хищной лапе. В руке у Гани дымилась сигарета. Столбик пепла рос, падал, нарастал… Ганя безвольно на него смотрел. Он не курил прежде (да и впредь не научился).
— О чем вы думаете?
Ганя поднял глаза от сигареты, почти уже до фильтра дотлевшей.
На него с улыбкой смотрела маленькая хозяйка дома.
Ганя ответил искренне:
— Ни о чем. Это нельзя назвать мыслью. Я вообразил вдруг, как в этом доме станет тихо и пусто, когда вся наша компания разойдется. Прохладно, тихо, чисто. Как в чертогах подводного царя.
Она задержала взгляд на его лице, повернулась на каблучках и ушла.
С тех пор Ганя часто ловил на себе ее взгляд.
Она не подходила, не заговаривала, лишь посматривала. На лекциях, в буфете, на занятиях физкультурой. Невольно и Ганя стал ее видеть, думать о ней, составлять мнение.
Во многом она была как ребенок, правда, хорошо воспитанный, вежливый, слушающий со вниманием взрослых, но живущий какой-то своей внутренней детской жизнью, в которой, по отношению к жизни взрослой, перевернута перспектива. Ребенок воспитанный, но чрезвычайно избалованный, она пребывала в уверенности, что любое ее желание может исполниться, — должно исполниться!
Умнейший Ганя это все понял, но жизненного опыта ему не хватило, чтобы оценить опасность человека с такими свойствами. Ему нравилось, как она смотрела на него, — как послушная, ласковая и милая девочка, милая и трогательная. К тому же она была неглупа, хоть и медлительна, точнее — рассеянна. И обладала несомненным обаянием, чудесной непосредственностью и — чем-то тайным, внутренним, закрытым от посторонних, какой-то глубиной, которая всегда чувствуется и всегда привлекает (лишь некоторых — отталкивает).
В общем, когда через какое-то время после той вечеринки она вдруг подошла к Гане и позвала в гости, Ганя от приглашения не отказался. Ее родители вновь уезжали на дачу, хотя стоял уже холодный октябрь, но на даче были изразцовые печи, и березовые дрова хранились в сарае, и все это Ганя увидит в свой срок…
Когда он вошел с букетом поздних астр, она затворила за ним дверь и сказала:
— Ну вот, теперь ты в чертогах. Здесь прохладно и тихо. Ты так это себе представлял?
В январе следующего года они поженились.
Ганина мать не смогла приехать на свадьбу, на заводе горел план, и ее не отпустили. Сын прислал ей кучу свадебных фотографий бандеролью. Она их спрятала в отдельную коробочку. Когда приходили соседи, доставала, показывала. Одну — повесила на стену в красивой рамке. К отпуску решила нарушить свое правило и одолжить денег — на подарок. Не могла только придумать, что купить. По фотографиям видно было, что дом, в который попал Ганя — полная чаша.
В их распоряжение выделили квадратную комнату с мебелью, место которой, по убеждению Гани, было в музее. Ему казалось, что и тарелки, с которых он ест, — музейные экспонаты, и картины на стенах (несколько морских видов в романтическом духе, несколько сельских пейзажей, несколько портретов, — всё подлинники). Да и сами родители (родители и радетели) казались Гане экспонатами, людьми глубокого прошлого.
Он с удовольствием слушал их рассказы о людях на портретах и четких фотокарточках, снятых с большой выдержкой (черно-белые изображения, как хорошее вино, со временем не тускнели, а как будто все четче проявлялись), о вещах в доме и связанных с ними историях. И тогда какая-нибудь обыкновенная в прошлом веке чашка становилась уникальной, неповторимой, бесценной.
Профессор истории и врач педиатр, получившие образование в Московском университете начала века, они были людьми и в самом деле необыкновенными, малой частью русской интеллигенции, не болтавшей, а "делавшей дело". Она трудилась в поликлинике (с утра до позднего вечера, пока не иссякала кажущаяся бесконечной очередь), он — в библиотеке, архиве или у себя в кабинете за книгами и рукописями. История, которой занимался профессор, была, к счастью, древнейшей, иначе бы он, правдоискатель, давно сгинул.
Они были малообщительны, гостей звали нечасто, а незваных принимать не любили, и в этом отношении их дом являлся исключением из общего московского правила. Свободное время предпочитали проводить вместе, на даче, а если в московской квартире, то — в тишине, за чтением, в одной комнате: он — в кресле под торшером на бронзовой лапе, она — напротив, на диване, под клетчатым пледом.
В этом отношении Ганя пришелся как нельзя более ко двору. Он чрезвычайно много и увлеченно занимался. Иногда ему — подобно Андрею — казалось, что он — лишь мальчик на берегу Океана. Только он не перебирает цветные камешки, обточенные тяжелыми волнами, а пытается этот Океан… выпить, вобрать в себя. Его мучит жажда, он пьет, пьет, не может напиться. Океан, разумеется, не убывает, конца ему не видно, да и нет, и дна его не достичь.
Ганя мечтал быть на переднем крае науки, хотел понимать все, что входило в обиход. И понимал он даже больше, чем мог высказать, при том что отлично умел объяснять. Он прежде даже не подозревал об этой своей способности, открывшейся благодаря Соне, как-то раз попросившей его растолковать задачу.
Отношения с ней у него складывались своеобразные. Независимый, ироничный Ганя оказался под ее властью. При том что она была из властителей, почти ничего от своих подданных не требовавших или требовавших очень немногого.
По вечерам, после лекций, если не задерживались в лаборатории или библиотеке, они сразу спешили домой. До возвращения матери, всегда позднего, Соня могла включить проигрыватель и устроить с Ганей танцы в гостиной, не заботясь о том, что музыка наверно мешает отцу работать (он из кабинета не выходил до ужина). Могла сесть и слушать радиоспектакль или — смотреть телевизор, практически собственноручно собранный Ганей.
И Ганя садился, и слушал, и смотрел с ней рядом, как будто был ее тенью, как будто у него не осталось своей жизни, своих желаний, как будто даже его занятия физикой проходили по ее желанию.
Случалось, что уже в прихожей, или даже в подъезде, или даже еще в автобусе Соня шептала Гане в ухо: пойдем, пойдем скорее (а куда они могли пойти в автобусе?), — и стискивала его руку. Ее рука была горячей, как при очень высокой температуре, и Ганя чувствовал, как по руке передается ему ее лихорадка. В такие дни они сразу шли в свою комнату и свет не включали, и до утра уже не выходили.
В другие дни, после ужина с родителями (неспешного, семейного, с разговорами) шли к себе заниматься. Соня устраивалась в кресло с ногами. Ганя садился за стол, включал лампу, раскрывал книги, конспекты. Бывало, он так увлекался, что не замечал, как часы проходят. Очнувшись, — отчего? от лая ли собаки? от шума ли мотора проезжающей по спящему пустому двору машины? от света ли вышедшей из туч луны? — он приходил в себя, осознавал, кто он, где находится. Оборачивался и видел Соню.
Она все так же сидела в кресле с ногами. В руке у нее был журнал мод (Соня по-детски обожала рассматривать картинки, но нарядами не увлекалась, одевалась очень просто, не выделяясь из общей студенческой массы). Соня не спала, сидела с открытыми глазами, но Ганю — не видела. Она о чем-то мечтала. По губам блуждала улыбка.
— Соня, — окликал Ганя.
Она не сразу возвращалась к действительности.
— Где ты была?
Она никогда не говорила.
Домработница приходила по утрам, каждый день, кроме воскресенья. Убиралась, стирала, готовила (превосходно!). За всю жизнь в доме Ганя с ней ни разу не встретился. Он даже говорил Соне:
— У нас управляет не человек, а дух. Приходишь — все чисто, еда на плите, продукты — в холодильнике (этот агрегат был гордостью дома). Все само собой совершается. Здорово.
Соня с таким вниманием его слушала, что Гане казалось — она верит его сказке! Спрашивала:
— Это добрый дух или злой?
Как будто не подыгрывала, а всерьез.
— Добрый-добрый, — спешил успокоить ее Ганя. — Иначе бы мы давно умерли от ее еды или разболелись, а мы вон как хорошо все себя чувствуем… Но ты-то ее видела?
— Кого?
— Домработницу.
— Иногда. Ее папа видит.
Накануне Сониного дня рождения, в начале вьюжного марта, невидимая домработница приготовила торт. Она спрятала его в коробку (купила пустую в кулинарии), завязала ленточкой и поставила в холодильник. Так что до дня рождения торт никто и не видел.
День был буднишний. Утром Соне вручили подарки. Родители — туфли, Ганя — фарфорового зайца, держащего в объятьях морковь (когда они проходили мимо витрины магазина "Фарфор" по дороге в книжный, Соня неизменно останавливалась у этого зайца, говорила ему "Привет!" и махала ладошкой). Туфли Соне пришлись впору и по душе, она хотела прямо в них ехать в институт несмотря на снег и холод. Ее убедил только один довод:
— Испортишь туфли.
От зайца Соня просто пришла в восторг, целовала его в нос, за завтраком пыталась кормить кашей, нашла старую варежку, сунула туда, чтобы не замерз, и взяла с собой.
— Иначе ему будет страшно одному дома!
— Я бы за ним присмотрел, — сказал отец. Но настаивать не стал.
Соня была в возбуждении весь день, не давала Гане слушать лекции, все просила посмотреть еще раз на зайца. Вдруг шептала на ухо непристойности, которые Ганя слышал прежде только от самых отпетых на их рабочей окраине. И Ганя чувствовал, что краснеет.
Никто в группе не знал, что у Сони день рождения, она наказала не говорить. И держала себя так, словно владела великой, грандиозной тайной, от всех скрытой. Кроме Гани, который был собственной ее тенью.
Вечером за праздничным столом в гостиной собрались только свои: Соня, Ганя и родители.
Белые грибы в сладком маринаде, селедка под маслом, семга, икра черная и красная, шампанское в ведерке со льдом, водочка, коллекционное крымское вино… Стол был великолепен. После закусок Сонина мать принесла из кухни горячую утку с картошкой, протомившуюся в чугунном котле до топленого коричневого цвета. Казалось, уже закусками наелись, но так вкусно пахла утка, что невозможно было не попробовать, а затем и съесть. Ели, впрочем, не спеша. Говорили о Соне. Вспоминали день ее рождения девятнадцать лет назад, детские проказы, смешные случаи. Она о себе слушала с горящими глазами, в полном восторге.
Наконец настало время десерта. Мать убрала тарелки, принесла чашки, только что вскипевший и только что заваренный чайники и ушла за тортом. Не возвращалась она довольно долго. Отец успел разлить чай, выпить с Ганей по стопке коньяку, который они тут же заели кислым лимоном. Соня сидела в напряженном ожидании. Вдруг погас свет. Соня вскрикнула. И, горя девятнадцатью свечами, на руках матери в комнату вплыл торт.
Его поставили на стол перед Соней. Она набрала воздуха, зажмурилась и — задула разом огоньки. Включили свет и ахнули.
Торт был грандиозен, он походил на римский Колизей, увитый розами. Кремовый сладкий запах напомнил Гане бедное его детство, пирожное из привокзального буфета, мать, которой он так редко и скупо писал. Ганя чуть не расплакался. Но и Соня была готова разреветься.
— Что с тобой? — спросил отец.
Но она не отвечала. Вынула осторожно оплавленные тонкие свечки, так осторожно, будто занозы из живого тела.
Мать протянула ей сияющий широкий нож.
Соня отшатнулась.
— Нет! — крикнула она.
— Что такое? — нахмурился отец.
— Его нельзя резать.
— Почему это?
— Он такой красивый.
И как ее ни уговаривали — что да, конечно, очень красивый торт, с цветами, почти что как живыми, но все же это торт, он должен быть съеден, он все равно пропадет через несколько дней, его для того и делали, чтобы съесть… — ничто не помогло. Пришлось убрать торт в коробку, в холодильник. Через два дня его тихо, тайком снесли на помойку, но Соня о нем уже не вспомнила.
Допили простывший чай в молчании. Разошлись, оставив уборку на утро, домработнице.
С этого фантасмагорического вечера Ганя стал побаиваться молодую жену, широко открытых и невидящих ее глаз, кролика в рукавице… Ганя стал отходить от странного своего сна, выбираться из психологической ловушки, освобождаться. Впрочем, порвать резко он не решался.
Соня, чувствуя возникающее между ними отчуждение, и сама стала относиться к Гане как к чужому и даже чуждому существу. Она стала избегать его. Предпочитала быть с ним только на людях. Ночевать уходила в гостиную. Наедине с ним в их комнате вообще не оставалась.
Гане давно следовало сказать последнее слово и уйти, но что-то его еще удерживало. То ли глубокое сочувствие к ее родителям, так хорошо к нему отнесшимся, как по волшебству воскресавшим для него мертвый мир прошлого. То ли самая что ни на есть прозаическая вещь — удобства большой, ухоженной отдельной квартиры (ох, как вспоминались Гане общежитские комнатушки на пять коек, неистребимые никакими ядами клопы и тараканы, полночные гитарные стоны, бессмысленные разговоры, очереди в душ субботними вечерами, неугасимые огни газовых горелок на общей кухне…). И Ганя тянул, делал вид, как будто ничего не видит, не замечает, поглощенный безмерно своими учебными делами.
Как-то раз, засидевшись в лаборатории, опоздав на автобус и метро, Ганя возвращался домой пешком. Около двух ночи он вошел во двор и посмотрел на окна квартиры. Свет горел только в кабинете. Значит, все уже спали, кроме Сониного отца.
Ганя отворил дверь своим ключом. Осторожно прикрыл. Свет включать не стал. В темноте разделся. Надел тапочки, всегда аккуратно ставящиеся домработницей на одно и то же место, и пошел в кухню. Есть от усталости не хотелось, хотелось чаю. Вдруг кто-то взял Ганю за плечо. Ганя содрогнулся от ужаса.
— Извините, — зашептал Гане Сонин отец. — У меня конфиденциальный разговор; Соня спит в гостиной, поэтому тихо, тихо…
И он повел его в свой кабинет.
Плотно закрыв дверь, он попросил Ганю сесть. Сам же остался стоять.
— Вы человек, по моим наблюдениям, чрезвычайно умный. И все-таки даже вы не видите ту пропасть, в которой, в которую…
Он замолчал и опустил голову.
Гане стало страшно.
— Мы и сами стараемся эту пропасть не замечать, вот в чем дело. Но все обостряется со временем… Соня не просто избалованный ребенок. Очень поздний, единственный. Любимый. Больной. Я думаю, это патология. Она считает, что вы — черт. Всерьез. Нечистый. Боится вас. Она мне недавно призналась. Конечно, мы давно понимали, что у нее с психикой проблемы, но уговаривали себя, что проблемы небольшие, терпимые. Думали, что выйдет замуж, повзрослеет, деток родит… И вы, Ганя, очень нам нравились. Хотя вы немного и циник. Не обижайтесь. Больше всего я боюсь усиления всех этих тенденций, того, что всё станет заметным, выйдет наружу. Начнутся пересуды. И закончится клиникой. Психиатрическая клиника в нашей стране — это ужасно. Поверьте, Ганя, это ад.
Под утро профессор помог Гане собрать вещи и проводил до общежития. Соня в институте больше не появлялась. На вопросы однокурсников Ганя отвечал примерно так:
— Мы разошлись. Прошла любовь, магическое чувство, и Сонька решила, что ни я ей не нужен, ни тем более физика, а впрочем, не ваше собачье дело.
Недели через две профессор подкараулил Ганю после лекций.
Он сказал, что они собрались покинуть дом с чудесным двором и потому меняют свою пятикомнатную квартиру на меньшую и комнату в коммуналке. Уже есть один очень неплохой вариант. И, только пусть Ганя ничего такого не подумает, будто его молчание кто-то покупает, но ведь он тоже пострадал, в общем, они предлагают ему эту комнату.
Ганя тут же согласился. Профессор помог ему обустроиться, помог с пропиской. И — исчез. Новый свой адрес, разумеется, не оставив.
Через некоторое время на имя Гани стали приходить почтовые переводы. Приходили они нерегулярно, то через месяц, а то вдруг через три. На разные, то маленькие, а то и значительные (рублей в двести) суммы. На бланках стояла неизменная каллиграфическая подпись: И.П. Сидоров.
Тут же по получении Ганя спускал всю сумму. Больше нескольких дней эти деньги в его руках на задерживались.
Через три с небольшим года переводы вдруг приходить перестали.