1937
Никуда меня не вызывали, так что я так и не узнал, к какому ведомству принадлежал этот человек.
Он постучал в мою будку, когда кончился последний сеанс. Постучал и тут же открыл обитую железом дверь.
Я укладывал в шкаф коробки с пленкой. Он вошел. В нем сразу виден был человек, облеченный властью.
Он был в гражданском костюме, легком, летнем. Аккуратный, гладко выбритый.
— Разрешите представиться.
Поздоровался со мной за руку. Рукопожатие крепкое. Глаза спокойные. Назвался Дмитрием.
Спросил, курю ли я.
— Нет.
— А я закурю. — Он достал пачку.
— Здесь не положено. Пленка горючая.
— Вот оно что. Молодец.
Он подошел к окошку и посмотрел в зал. Никого там уже не было.
— Какое кино крутил?
— "Летчики".
— Хорошее?
— Народ ходит.
— А у меня времени нет посмотреть. Ты в этом плане счастливчик. Хотя надоедает, наверно, одно и то же по сто раз гонять.
— Я же не зритель. Шофер автобуса, он ведь тоже по одному и тому же пути изо дня в день гоняет.
— Не соврал директор. — Он весело посмотрел мне в глаза.
— В смысле?
— Я у Мирона Сергеича спрашивал, хорошо ли ты соображаешь.
— Зачем?
— Скажу зачем. Думаю, что скажу.
Он предложил мне прогуляться. Я все прибрал, запер, погасил свет. Он наблюдал за мной.
Стоял август. Мы шли тихой улицей.
— Сколько тебе лет? — спросил он.
— Двадцать.
— Откуда родом?
Я назвал нашу станцию. Он спросил о родителях. Я рассказал об отце и матери.
— Как в Москве очутился?
— Приехал. Сестра позвала. Мне четырнадцать лет было, мне хотелось чего-то еще увидеть кроме станции.
— Встречаешься с сестрой?
— Редко. Она замуж выскочила. У меня тоже жена была. Только мы не расписывались.
— А сейчас ты, выходит, свободный человек?
— В этом смысле да.
Он спросил меня о зарплате, о том, доволен ли я вообще жизнью.
Я сказал, что все меня устраивает: и комната в коммуналке, и зарплата, и погода. Я не из тех, кто недоволен то тем, то этим: то ботинки им жмут, то есть им нечего. Я найду, что есть, если что. И ботинки достану посвободней.
— И в кого ты такой молодец?
— В себя.
— Хорошо, Ваня, — сказал он, вдруг остановившись. Мы были на набережной. С реки потянуло холодом.
Он сказал, чтобы я приходил завтра по такому-то адресу, что с Мироном Сергеичем все уже обговорено и улажено и что зарплата у меня будет выше.
— Что я должен буду делать?
— Кино крутить.
— Какое?
— Увидишь. Только вопросов лишних не задавай, сам догадаешься, что за кино. А не догадаешься, так, может, и лучше. В любом случае о том, что увидишь, ни звука.
— Отказаться я могу?
— Не можешь.
Я пожалел, что задал последний вопрос.
Это походило на небольшой заводик вроде того, что стоял у нашей станции. Мы любили мальчишками сидеть на его кирпичной стене и смотреть, как тащит вагоны в цех маленький паровоз. Рельсы узкоколейки как будто смазаны черным маслом.
За стеклянными окнами цеха горело пламя. Железо стучало о железо. Среди ржавых обломков прыгал в траве ржавый воробей.
Здесь стена была и повыше, и обвита колючей проволокой, по которой к тому же шел ток. На проходной стоял вооруженный часовой. Еще один сидел в стеклянной будке. Пропускали строго по документам.
За стеной располагались цеха кинофабрики. Небольшой, но самой настоящей — с актерами, декораторами, монтажерами, звукооператорами, режиссерами… И мной — киномехаником. Правда, вместо сценарного отдела на этой кинофабрике было совсем другое учреждение. И находилось оно в подземном бункере. И чтобы туда попасть, требовался особый пропуск. Говорили, что из бункера по подземному ходу можно уйти из Москвы на север.
Фильмы, которые снимались на этой кинофабрике, не демонстрировались ни в одном кинотеатре.
Я пришел к девяти утра, как мне и было велено. Солдат на проходной вызвал по телефону какую-то женщину. Она проводила меня в будку. Сказала — устраивайтесь. И ушла.
В моей будке было все, что полагается: два проекционных аппарата перед двумя окошечками, полки для коробок с пленками, стол с настольной лампой и черным телефоном, умывальник с медным новеньким краном. Была даже маленькая комнатка-туалет и кушетка.
Я повесил кепку на крючок у двери и сел к столу. Что делать, я не знал. Телефон молчал. Я снял трубку и послушал гудки. Встал и поглядел в пустой зал. Зал совсем небольшой, на двадцать пять мест. Я взял с полки единственную коробку с пленкой. Надписи на коробке не было. Я выглянул в пустой, освещенный редкими лампами коридор.
Через некоторое время, освоившись, поняв, что работы немного, но всегда надо быть начеку, я стал приносить с собой книжки и много их перечитал в своей тихой будке. Но в этот первый день я истомился, а когда грянул телефон, вскочил и даже вскрикнул, так испугался.
Опомнился. Схватил трубку.
— Ну как, устроились? — спросил по телефону незнакомый мужской голос.
— Да, — сказал я, — спасибо.
— Подготовьте аппарат. Через десять минут сеанс.
Я включил проектор, схватил коробку. Через три минуты все уже было готово к работе. Но зал оставался пуст и темен. Я выпил воды из крана. Зал осветился. Я встал на посту у окошка. Через несколько минут дверь в зал отворилась и вошли несколько человек. Мужчина лет сорока, в очках, тащил тяжелый кофр. За мужчиной шли две женщины: одна, лет тридцати, похожа была на учительницу, другая, лет шестидесяти, походила скорее на торговку с рынка, только лицо у нее было бледное, болезненное. Последним появился коренастый мужчина в косоворотке; блестела его коричневая, крепко загорелая лысина.
Он сел в третьем ряду, с правого края. Всего было пять рядов по пять мест, причем одно кресло, центральное в этом же третьем ряду, стояло обособленно. Как будто другие кресла отступили от него.
В этом кресле устроилась пожилая женщина. Мужчина положил объемистый кофр у ее ног. Места для этого было вполне достаточно. Внутренность кофра оказалась каким-то прибором с датчиками, пультами, кнопками и проводами с ременными петлями на концах. Мужчина и молодая женщина надели петли на голову, руки и ноги сидевшей в кресле женщины. Из своего окошка я видел, как загорелись на приборе стеклянные шкалы, как дрогнули стрелки. Мужчина и молодая женщина уселись слева и справа от центрального кресла. Таким образом, вся компания оказалась в третьем ряду. Мужчина с загорелой лысиной повернулся к моему окошку и махнул рукой. Свет в зале стал гаснуть. Я дождался полной тьмы.
Девочка выбирает из корзинки с бусинами и пуговицами спелую землянику и ест.
Дождь за окном. Сплошная пелена.
Стекло разбивается. Подоконник заливается водой.
Девочка вытряхивает корзину на пол. Подбирает последнюю землянику.
Вода на полу. Девочка лежит и смотрит в потолок. Вода поднимается.
Пуговицы и бусины остаются на дне. Вода поднимает девочку и пустую корзину.
Девочка вдруг совершенно голая.
Переворачивается, ныряет бесшумно, уходит под воду.
Вода неподвижна. Она стоит высоко, почти касаясь люстры. Что на дне, не видно. Вода темна.
Звонок. Соседи звонят в дверь. Их фигуры неотчетливы.
Такое странное кино я видел впервые. Оно было цветное. И тянулось долгих десять минут — целую часть. То, что я описал, и на минуту не хватит. Так что можете представить.
Часть кончилась. В зале стало светлеть. Я все еще не понимал, что же увидел. Мужчина и молодая женщина бросились к приборам. Она вынула из кармана вязаной кофты блокнот и карандашик и стала записывать показания.
Опутанная проводами женщина сидела неподвижно. Мужчина с краю взъерошил волосы вокруг лысины. Молодая женщина о чем-то тихо говорила с мужчиной в очках.
Он подошел к лысому и что-то сказал ему. Лысый повернулся ко мне, махнул рукой. Им пришлось подождать, пока я перематывал пленку. Затем мы вновь смотрели, как девочка выбирает из бусин и пуговиц землянику…
Они просмотрели пленку еще два раза. Затем освободили пожилую женщину.
Ушли. Свет в зале погас.
Я перемотал пленку. Спрятал в коробку. Выключил проектор. Выпил воды из-под крана. Сел за стол. Включил лампу.
Долго я так просидел, но телефон в конце концов грянул.
— Все в порядке? — спросил тот же голос.
— Да.
— По коридору налево будет лестница, спуститесь на первый этаж в фойе. Там увидите вход в столовую.
Мне дали борщ, котлеты с гречкой, компот. Я устроился у окна. Столовая была небольшая, светлая. За окошком раздачи весело гремела посуда. На чистых квадратных столиках стояли приборы с горчицей, солью, перцем, стаканчики с салфетками. Компания из зрительного зала сидела за отдельным столом. Лысый говорил довольно громко:
— Я не развожусь, потому что мне лень. Я вообще в быту абсолютно не в состоянии что-либо активно делать. Я пассивен. Я только на съемочной площадке загораюсь.
Похоже, что молодая женщина его не слушала. Она задумчиво ела картошку со шкварками. Мужчина в очках смотрел на нее и тоже вряд ли слышал лысого.
Несмотря на недюжинную природную смекалку, я долго не мог сообразить, что за странные куски показываю людям в маленьком зале. Зачем опутывают проводами человека в отдельно стоящем кресле (в этом кресле побывал и рабочего вида паренек, и старик, смахивающий на белогвардейца из фильма, и еще несколько человек самого разного рода). Мужчина и женщина с кофром оставались все те же. Лысый приходил с ними не всегда.
Иногда мы одну и ту же пленку смотрели по нескольку дней. Не совсем, правда, одну и ту же. Что-то в ней менялось день ото дня, какие-то детали.
Моя сообразительность как будто уснула или испугалась и затаилась.
К концу недели я немного пообвык. Приносил с собой книжки, дремал на кушетке, не боясь чего-то пропустить. Телефон предупреждал меня и о начале сеанса, и об обеде, и о конце рабочего дня.
Субботним днем в столовой я шел от окна раздачи с тарелкой каши и стаканом чая.
— Молодой человек, — вдруг остановили меня.
Лысый. В обычной компании.
— Берите стул и присаживайтесь, — приказал он.
Я помедлил. Поставил тарелку и стакан на их столик. Они раздвинулись, освободили мне место.
Они уже закончили есть и смотрели на меня. Мне не очень-то ловко было начинать есть под их взглядами.
— Как вас зовут? — спросил лысый.
— Ваня.
— Это замечательно, — сказал он.
Не знаю, что уж было в этом замечательного.
— Меня зовут Егор. Впрочем, некоторые зовут меня Борис. Даже не знаю почему. Я режиссер и, так сказать, приглашаю вас сниматься.
Больше он никого за столиком мне не представил.
— Нет, — сказал я.
— Что? — удивился режиссер.
— Я сниматься не собираюсь. Я не актер.
— Кто же говорит, что вы актер? Никто и не требует от вас играть. Боже вас сохрани. У нас вообще актеров нет. Берем людей с улицы, как правило.
— Ну и берите себе на здоровье.
Режиссер усмехнулся:
— Ешьте кашу, Ванечка, а то остынет.
Я хотел встать.
— Простите, — вдруг остановила меня молодая женщина. И улыбнулась мне мягко: — Все-таки вы не можете отказаться.
— Почему?
— То есть, конечно, можете отказаться, но — для общего дела… Очень вас прошу. Это важно. Ведь мы вместе одному богу служим.
Если бы не она, кто знает, чем бы это все кончилось. Я с малолетства злился, если от меня силой чего-то добивались. Я упирался в ответ на силу. И меня уже было не сдвинуть. Любая угроза меня только бесила. Мать очень хорошо знала мое упрямство. И эта женщина почувствовала. Зато мягкие слова меня трогали. Да и любопытство, если честно, всегда было моим движителем. Очень хотелось мне узнать, какому богу мы служим.
Уже смягчившись, я сказал, что все-таки место моей службы — будка киномеханика. Меня уверили, что без согласования с начальством никто бы мне никаких предложений не делал.
Съемки длились так долго, что, когда я покинул павильон, стояла глухая ночь. Трамваи уже не ходили. Я вернулся в будку и устроился на кушетке.
Долго не мог забыться. Вспоминал, как сидел на табурете посреди огромного павильона, ослепленный светом прожекторов. Как шел по картонному коридору и открывал картонные двери. Прожектора палили сбоку и сверху. По стене ползла моя тень. От духоты я истекал потом. За мной по рельсам бесшумно шла камера. Я должен был повернуться лицом к ней и закурить. У меня дрожали руки. Я сломал спичку. Ассистент режиссера принес мне валерьянки. Мне было стыдно. Снимали три дубля. Я отдыхал в темном углу, в прохладе у окна. Я должен был поранить палец. Я проводил по пальцу тупым ножом. Палец мазали красной краской. Мне подкрашивали губы, как женщине. Лохматили волосы. Я так устал, как будто грузил вагоны.
Назавтра, когда в зале погас свет и я пустил проектор, я появился на экране.
Все так же сидели в третьем ряду опутанная проводами женщина и ее спутники.
Я на экране шел по коридору, натыкался на двери, отворял, шел. Коридор был как бесконечный лабиринт. Я остановился и закурил. Точнее, тень моя. Меня самого не было уже видно. Лезвие прошло по пальцу. Потекла кровь. Но палец оказался не мой, а какой-то женщины, на месте лица которой — слепое пятно.
Я догадался лишь через несколько дней.
Я очнулся ночью в своей комнате. Ночь была холодная, ветреная, распахнутая форточка скрипела. За стеной глухо матерился пьяный сосед. Подушка во сне упала на пол. Она белела возле кровати.
Мне приснилась мать. Мы сидели на кухне. Но себя я не видел. Крикнул паровоз.
— Темно, — сказала мать. И зажгла свет.
Она напряженно смотрела на витые провода, шедшие от выключателя к лампе. Провода крепились на фарфоровых шишечках.
— Слышишь? — сказала мать.
— Что?
— Ток идет.
Они снимали сны. Конечно. Самые настоящие.
Есть люди, которые совсем не помнят своих снов. Большинство что-то помнит, а что-то присочиняет, когда пытается вспомнить. Я из большинства. Но есть люди, сновидцы, их мало, они помнят свои сны, иные — умеют рассказать. Есть и другие люди, те, кто умеют сны толковать. Но таких даже меньше, чем сновидцев.
Я о них прочитал в разных книжках, которые брал в библиотеке после того, как догадался, что за фильмы снимают на секретной студии.
Как-то чудно мне становилось, когда я понимал, что вижу чужие сны. И себя видел в чужом сне. И сны эти были реальнее моих собственных.
Сновидцем, конечно, была пожилая женщина (или рабочего вида паренек, или старик, похожий на белогвардейца из фильма, или другие на их месте в кресле). Спали они в подземном бункере, опутанные проводами. Датчики снимали с них показания. Затем по этим показаниям ученые чертили формулы их состояния. Расспрашивали. Записывали их сны как сценарий. Снимали. Затем давали посмотреть, опутав проводами. Чтобы сличить затем показания, чтобы совпали по возможности формулы состояний сна реального и сна на кинопленке. Чтобы это был один и тот же сон.
Мужчина в очках и молодая женщина, по-видимому, и толковали эти сны.
Никто мне этого, конечно, не объяснял. Сам догадался. Нетрудно было уже догадаться. Единственное, чего я понять не мог, — зачем? Зачем нужно воплощать чужие сны, сотканные из дневных впечатлений, давних страхов, затаенных надежд? Кому они нужны, наши надежды, боль и страхи? Да и кто их сможет понять?
Мне было лет десять, когда отец взял меня с собой в командировку. Он заведовал лавочкой на колесах. Железнодорожным вагоном, устроенным как магазин. Конфеты, халва, рыбные и мясные консервы, гвозди, проволока, керосин, отрезы ситца, нитки, топоры… Под мерный стук колес в слабом свете керосиновой лампы я рассматривал эти богатства в тюках, ящиках, коробках, свертках. Я думал о Робинзоне Крузо. Точнее, о том, что если мы потерпим крушение, то не пропадем. У нас есть все для сотворения мира: и гвозди, и топоры, и даже пропитание на первое время. И даже книжки. Я уже тогда пристрастился к чтению.
Конечно, мы не плыли над бездной океана, а катили по железным рельсам, проложенным по тверди. Но места вокруг были глухие, лесные. Полустанки, на которых мы останавливались, дав долгий, звериный какой-то, гудок, казались давно покинутыми. Несмотря даже на сырое белье, хлопающее на ветру. Несмотря даже на старуху с младенцем на крыльце пристанционного домика.
Отец взял меня в эту поездку поздним августом, когда уже близилась осень и ночи стояли темные и холодные. Мы топили печурку в вагоне. Отец вскрывал ножом консервы. Паровоз отцепляли. Он уходил. Мы оставались одни на глухой ветке. У отца было ружье, а деньги он запирал в железный ящик.
Днем лес не казался таким глухим. Солнце еще блестело в паутине. Листья желтели и опадали. Дождей еще не было. В ельнике пахло хвоей.
Откуда приходили к нашему вагону люди, я не мог вообразить. Точнее, воображал фантастическое: как будто эти люди выходили прямо из земли, в которой спали, как корни давно погибшего дерева. Как будто жили они когда-то давно, когда железных дорог и в заводе не было.
Через несколько дней приходил паровоз и тащил нас дальше. Я спал под овчинным полушубком.
Поездка эта произвела на меня столь сильное впечатление, что стала источником сна.
Это было зимой, в сильные морозы. После школы мы с ребятами допоздна, до одури, катались с ледяной горки над застывшим прудом. Снов после этих катаний никаких не было. Я закрывал глаза, не успев коснуться подушки, а открывал уже утром. Меня будил стук поленьев, которые мать приносила из сарая и сбрасывала у печи. И вдруг в одну из этих пустых, мертвых ночей — сон.
Черный паровоз уже прицеплен к нашему вагону и разводит пары. В вагоне, высоко, чернеет окно. В нем загорается свет. Я вижу, что отец садится под лампою со счетами.
Паровоз дает отрывистый гудок.
Трогается.
Вагон, дернувшись, идет за ним.
Я остаюсь один. Совершенно один, внизу, под насыпью. И редкий больной ельник вокруг. И какое-то черное унылое болото, в котором поросший белым мхом ельник.
Я проснулся в ужасе.
Сейчас, когда я так много думаю о снах (и яви), мне приходит в голову, что сны имеют смысл только для тех, кому они предназначены. И если бы мой сон приснился в ту ночь не мне, а кому-то другому, какому-нибудь московскому пионеру или ответственному работнику, то они бы, наверное, совершенно не поняли этот сон. Впрочем, возможно, — откуда мне знать? — и они бы ощутили, что поезд ушел, унес свет и они остались одни-одинешеньки в темном, бессловесном лесу. Ощутили бы тот же ужас, что и я. Вот только не смогли бы понять, очнувшись: что за поезд? почему поезд, вагон, окно? что за человек со счетами?
Но тогда как передать главное — ужас оставленного в лесу человека? Ведь этот ужас — чувство, которое нас (я уже думал во множественном числе) охватывало во сне. И даже если снять все так же точно, как привиделось: паровоз, вагон, свет в окне, гудок, уходят… Как снять "я один"? Я себя даже не видел в этом сне!
Этот вопрос чрезвычайно меня занимал. Мне даже казалось, что описания снов, которые я читал тогда во множестве, дают значительно больше возможностей. Пожилая интеллигентная библиотекарша, заметив мой весьма специфический интерес, стала приносить мне редкие книжки из своей личной библиотеки. Так что я познакомился и с видениями средневековых мистиков, и с толкованиями снов по Фрейду, и с сонниками самого разного рода ("…означает тайную недоброжелательность").
В конце концов, чуть не каждый день видя — буквально! — чужие сны, я понял, что и отъезд поезда можно снять так, что зрителю станет ужасно от одиночества, оставленности. Бог знает, от чего это зависит: от ракурса, от освещения, от таланта, от случая.
Любопытно, что время, в котором происходят описываемые мной события, можно назвать временем без сновидений. Временем, обращенным в явь, не придающим снам ровно никакого значения. Тем более мистического.
Надо сказать, что и я, погруженный в сны и размышления о снах, с удовольствием отрешался от них, и самые простые, ясные дневные заботы доставляли мне большую радость. Так может обрадовать в жару холодная вода, а не изысканное вино, затуманивающее голову.
Я один занимал девятиметровую комнату в большой коммунальной квартире старинного дома у Тишинского рынка. От старины в доме остались кроме лепнины на потолках высокие изразцовые печи. Колка дров у сараев в нашем дворе, вопли ребятишек, строящих снежную крепость, положенные на теплые изразцы застывшие с холода руки — все это меня и радовало, и даже умиляло. Как ни смешно звучит это слово.
По субботним вечерам всей квартирой ходили в баню. После бани мы, мужчины, заворачивали в пивную у рынка. Женщины уводили детей домой, затевали стирки. И когда мы возвращались, под потолком огромной, тесно уставленной шкафчиками, примусами, столиками кухни сохло белье, загораживая и без того бедный электрический свет.
И вот как-то в одну из таких суббот я вошел вечером на причудливо затененную кухню, свежевымытый, чуть пьяный не столько от пива, сколько от усталого ощущения собственной чистоты. Собачонка, которую притащили со двора соседские ребятишки, грызла кость. Я сел на табуретку. Мать ребятишек с завернутыми по локоть рукавами раскатывала тесто. Белая мучная пыль просыпалась на крашеные половицы. И меня пронзило призрачным лезвием чувство, что все это уже было со мной.
Я знал, что не первый и не последний человек на земле, которого пронзает это лезвие-невидимка под названием дежа-вю. И не в первый, и не в последний раз оно меня пронзило. Но тогда я впервые почувствовал, что и явь может показаться сном. Если честно, я даже подумал, что явь может оказаться сном.
— О чем задумался, Ваня? — пробудила меня женщина.
Я сидел у низкой, приземистой кухонной печки. Ее топили не для тепла, а если кто-то затевал пироги. В ней был духовой шкаф. До революции на этой печи, на чугунной ее широкой плите, кухарка и варила, и парила, и жарила. Дрова потрескивали. В кухне было просторно. Никаких тебе примусов, шкафчиков, столиков, никакого белья под потолком.
Я сказал, что задумался об этом.
Женщина насыпала на черный противень муки.
— Интересно, — сказала она, — кем бы ты был в то время?
— До революции? Если бы еще раньше родился? Не знаю. Может, тем же самым. В смысле киномехаником.
— А происхождение у тебя какое?
— Рабочее. Отец, правда, магазином заведует. Но дед в депо работал ремонтником. Мать по хозяйству. Огород, корова, куры. У нас все в поселке держат.
— А кажется, что ты как будто из дворян.
— С чего это?
— Книжки читаешь. Вежливый. На одеже у тебя ни пятнышка, в комнатке ни соринки.
— Так я ведь сам чистоту навожу, собственными руками.
— Конечно. Сейчас бар нет.
— Я просто порядок люблю во всем. Я с детства ничего не разбрасывал. Бывает, человек из дворян, а грязнуля.
— Это верно, конечно. Но ты все же, Ваня, какой-то… не свой.
— В чем я не свой?
— Не прост.
— Оттого, что книжки читаю? Так это политика партии — учиться!
— Не шуми. Тесто шума не любит. И обидеть я тебя не хочу. Ты мальчик хороший, у тебя вся жизнь впереди. Я думаю, как тебе еще в этой жизни придется. Мать с отцом далеко. Сестра своей жизнью живет. А ты будь проще. Не все задумывайся, иногда и с людьми будь. Люди, они все видят, все замечают.
После этого разговора я стал, пожалуй, еще больше сам по себе.
Сестра была меня старше на шесть лет.
Помню, я пришел из школы. Отец был в поездке. Мать достала из печи чугунок с картошкой. Мы сели ужинать. Вдруг постучала соседка, тетка Дарья, хитрая, лукавая старуха, проныра и сплетница. Мать ее не любила. Разговоров ее не слушала и к столу не позвала. Старуха попросила у матери спичек.
Стояла с коробком у притолоки, не уходила.
— Удивительно, — сказала старуха, — до чего молодежь нынче стала самостоятельная. Взять хоть твою Нюрку. Это же кому рассказать, не поверит никто.
Мать напряглась, но смолчала.
— Три минуты видела человека, и шасть — укатила с ним. А кто он? Может, женат и трое детей, никто не знает.
— Не горбись, — сказала мне мать.
— И надо же было этому поезду к нашей платформе подойти. Красивый, конечно, поезд, ничего не скажешь. Скорый, одно слово. Занавески белые в окнах. Окна, как хрусталь, прозрачные. Люди все за окнами чистые, красивые.
— У нас скорые не останавливаются, — сказала мать спокойно.
— А это был чрезвычайный случай. Авария на линии. Товарный впереди человека сбил. Там трагедия, а здесь вон что. Как раз обед. Твоя Нюрка вышла на волю и семечки грызла. Многие вышли на скорый посмотреть. А он из окна глядел.
— Кто?
— Мужчина. Молодой, видный. Уж не знаю, чего он из своего вагона на нашу станцию сошел. Может, ему Нюрка мигнула. Он и вышел. Подошел. Чего-то сказал. А когда поезд гудок дал, взял ее за руку, и она с ним пошла. Так что Нюрка твоя ту-ту, унес ее скорый.
— Ладно, Дарья Яковлевна, — сказала мать, — спички я тебе дала, ступай с богом. Ване еще уроки на завтра делать, мне тоже некогда с тобой лясы точить.
— Нужны мне твои спички, — обиделась старуха и кинула спички на пол, — я поговорить с тобой пришла. По-человечески хотела, по-доброму. Кто-то тебе должен был сказать.
Старуха ушла, двинув дверью.
— Подыми коробок, — велела мне мать.
На меня она не смотрела. И никогда ни со мной, ни при мне о Нюрке не говорила.
Сестра прислала письмо через месяц. Отец вновь был в отъезде. Мать велела мне прочесть письмо вслух. Она считала, что я должен все знать, но ничего ни с кем не обсуждать, даже с ней.
Уже смеркалось, и мать включила лампу.