АРХИТЕКТУРА

«Голубь»
Он пребывал в цветущем саду, который видел еще ребенком на стене родного дома. Коврик был расшит деревьями, кустами, птицами, цветами, так подробно, так чувственно, что он слышал пряный, сладкий, сумеречный дух. Иные цветы еще только распускались, другие уже теряли свои лепестки. В темноте под кустами угасали их яркие краски. Маленькие птицы походили на бутоны. Бабочки опускались на их длинные острые клювы. Птицы смотрели черными бисерными глазами.

Григорий представлял этот сад, когда хотел. Но бывало, оказывался в нем, не пожелав, по инерции забытья. Он оставался в саду невидимкой, не углубляясь в заросли, не пугая птиц и насекомых, не ломая цветы и ветки, и не знал, что есть там дальше, какие поляны и ручьи, и ведет ли хоть одна тропинка назад, отпуская из сада.

Он брел по вечернему городу, по каменным его переулкам. Высокие дома стояли над ним. Он все еще не отвык удивляться, сколько людей вмещают эти дома. Каждый дом — город, и жители не знают друг друга. Случалось, он засматривался на горящие окна со дна двора-колодца с таким же самозабвением, как, бывало, на сад в глубоком детстве. Тени в окнах, чья-то форточка отворена, слышен голос... Иной раз казалось, что из темного окна кто-то смотрит и видит его. И тогда он бросался к парадному. И через несколько минут сам подходил к окну в темной комнате и смотрел вниз. Земля была далеко.

Прохожий толкнул его. Григорий очнулся. Увидел вывеску: «Трактир «Голубь».

Небольшой зал. Свежие опилки на каменном полу. Простые деревянные столы. Освещение газовое. На буфетной стойке — ведерный, желтой меди самовар. блюдо с колбасой, блюдо с сушками, клетка с канарейкой. Мальчик в длинном белом фартуке открыл дверцу, просунул руку со сжатым кулаком. Канарейка вспорхнула на жердочку.

— Дура, — ласково сказал мальчик и насыпал пшено.

По стене за стойкой — полки с расписными чайниками, связки баранок.

Григорий сел за столик в каменной нише и увидел, что в нише напротив — а их всего-то в небольшом зале было две — сидит за чаем господин и читает газету. Выбритое его лицо кажется мертвенным в голубом свете газового рожка.

Мальчик подошел. Григорий заказал чаю и сайку с изюмом. Достал папиросу, и тут же мальчик поднес огонь.

Господин отложил газету. От движения белые гладкие углы его воротничка вспыхнули синими молниями.

Сейчас рассчитается и уйдет, — подумал Григорий, — и ничего я не узнаю о нем.

Ему хотелось иной раз проскользнуть в душу другого человека, проникнуться его мыслями, желаниями, усталостью или радостью, постичь то, что он постигает мысленным своим взором.

В детстве он видел окна поездов. Чья-то рука отодвигала занавеску, чье-то лицо глядело на него, стоявшего в сухой осенней траве на переезде. Чужое лицо уносилось в даль, в сумерки. И он думал о людях, чьи жизни проходят мимо, его не касаясь. От их движения лишь сквозняком веет. Он жалел, что не может почувствовать их полностью. Он и свою-то жизнь не всегда полностью чувствовал.

Ему казалось, что мир уходит, а он остается на месте, на остывающей земле.

Человек в нише поднял руку, подзывая мальчика.

Самовар кипел. Мальчик стоял за буфетной стойкой. Он бросил заварки в чайник, залил кипятком. Поставил на поднос. Поднял на одной руке и доставил пузатый белый чайник с круглыми розами на золотых стеблях господину в нише.

Ясно было, что господин — завсегдатай.

Он налил себе в стакан чаю и развернул газету.

Минут через десять Григорий тоже подозвал мальчика и заказал еще чаю и сайку. Мальчик сказал, что сайки привозят из Москвы, от Филиппова, здесь подогревают особым способом, в сырых полотенцах, и — как свежие. Сайки точно были хороши.

Интересно, — подумал Григорий, — на что живет трактир? Посетителей только нас двое. Сейчас, правда, время глухое, то ли ночь, то ли уже утро, большинство заведений закрыто в этот час; полы и посуда вымыты, все отдыхает. А здесь — ради нас двоих — кипит самовар горит газ, мальчик не спит, канарейку бы накрыли платком, а то качается на жердочке в безмолвном трансе. И расходу от нас больше, чем доходу. А чай хорош, крепок.

Бог знает, чего выжидал Григорий и не торопился. Господин в нише добросовестно читал газету, статью за статьей, страницу за страницей: и новости, и рекламу, и данный в приложении рассказ. Григорий выкурил три папиросы, выпил пять стаканов чаю, умял три сайки.

Он вернулся к столу из туалетной комнаты и увидел, что господин в нише уже не один.

Перед ним сидел мужик из богатых в черной пиджачной паре, в блестящих сапогах. Мужик держал на коленях картуз с лаковым черным околышем и глаз не отрывал от пера, которым господин выводил на бумаге быстрые буквы. Откуда-то явились на столе перо, чернильный прибор, лист с гербовой печатью.

Перо остановилось. Господин, подняв лицо, что- то тихо спросил у мужика.

— Он, ваше благородие, в огне горел, — громко ответил мужик.

Еще тише что-то спросил господин.

— Лет двенадцать, — еще громче ответил мужик. Верно, от волнения.

Минут через десять он ушел, бережно свернув посыпанную песком бумагу, оставив на столе золотой кружок, золотой глазок. Ни один гипнотизер не сумеет так приворожить, как этот глазок, скрывшийся во тьме кармана господина писателя.

Мальчик подошел, закрыл крышку чернильницы, унес холодный чайник и стакан. Вернулся с чистым стаканом на блюдце, с чайником, весело пускающим из носика дым, с тарелкой, на которой лежал ломоть колбасы и белая, присыпанная мукой булка, напомнившая Григорию — из-за муки, конечно, — актерское лицо.

В следующие два часа господина посетили: купец с плачущими глазами и известный в обеих столицах адвокат. Адвокату господин бумаг не составлял. С полчаса они проговорили тихими ровными голосами, и адвокат ушел, положив на стол белый скромный конверт. Купец в обмен на исписанный господином листок оставил на столе голубой прозрачный камешек.

Господин вынул из жилетного кармана часы, крышка, сухо щелкнув, открылась. В трактире часов не было. Своих Григорий не имел, он и так всегда чувствовал время. Около четырех. Господин спрятал в карман сосредоточенно тикающий механизм. Григорий понял, что сейчас он расплатится (золотым глазком? белым конвертом? голубым камешком?) и уйдет. Григорий встал и решительно направился к господину.

— Разрешите?

— Пожалуйста.

Взгляд спокойный. На бледном лице за несколько часов уже проступила щетина. Лицо кажется заурядным.

— Я бы хотел изложить вам свое дело. Вы позволите?

— Долго вы не решались.

— Дело слишком давнее.

Григорий замолчал.

— Я вас слушаю.

— Это долгий рассказ.

— Время есть.

— Спасибо. Курить вы позволите?

Григорий молчал. Было бы замечательно, если бы не слова, которые надо найти. Их течение все равно унесет от смысла. Смысл всегда остается в глубине, под словами, как темная придонная рыба. Было бы просто отлично без слов — сесть перед человеком, чьего внимания жаждешь, задуматься, сосредоточиться и передать ему все, что хочешь. Без слов, одним усилием воли. Возможно, в будущем, когда не только машины станут сложнее и тоньше, но и люди, так станет. Но кого в будущем заинтересует его история?

Он закурил и в конце концов начал подбирать слова, одно к другому.
Рассказ Григория
Никого я не хотел ограбить или довести до смерти, хотя именно об этих вещах — ограблении и смерти — хочу вам рассказать. Но не в этом мое преступление. Преступник — тот, кто преступает границы, установленные обществом, описанные законом. Верно? Но есть преступники законов неписаных.

Недавно я прочитал фантастическую книжку английского автора. Герой живет в наше время. Он человек свободный в материальном смысле. Больше денег, чем имеется, ему не требуется. Он путешественник, но в своем роде. Дальше Лондона он не выбирался. Область его исследований — бесконечно разнообразный, запутанный лабиринт этого города. Между тем он говорит, что Лондона не знает, что его и невозможно узнать, он переменчив, попасть в одно и то же место дважды значит попасть в два различных места. Что тому виной? Туманы, человеческая память, текучее время? Скорее всего и то, и другое, и третье, и что-то еще, неназванное, неугаданное.

Наш герой обладает особо тонким слухом. Он может услышать то, что было сказано в данном месте сто лет назад, или позавчера, или секунду назад. К примеру, он стоит в глухое время, совсем как сейчас, когда ночь уже закончилась, а утро еще не началось, стоит где-нибудь в доках и, сосредоточившись, может услышать дневную ругань грузчиков. Или — идя по грязному переулку — жалобную, слабым голосом спетую песню; спетую давным-давно. И косточки истлели той, кто ее пел.

В раннем детстве он даже не понимал, что за голоса иной раз раздаются в его ушах. Догадавшись, он попытался своею способностью овладеть. Как- то раз, напрягшись слишком сильно, он услышал все слова, сказанные в этом месте, — и шепоты, и крики — со дня сотворения мира. Как будто и небо, и земля разверзлись. Он едва не погиб под обвалом, звуки едва не погребли его. Все времена сразу не вынести.

Кстати, иногда вместе со звуком врывался и запах. Скользя с раздушенной красавицей по паркету, он вдруг слышал смрад помойки, которая была здесь, ровно на месте ярко освещенной бальной залы, сто лет назад.

Лишь постепенно, с величайшей осторожностью, он сумел овладеть своим даром. По желанию он мог замыкать свой слух и слышать лишь то, что говорится здесь и сейчас. По желанию он приоткрывал створку и слышал недавнее. Или сосредотачивался на давно минувшем.

Он не выдавал тайн, которыми был отягощен, ни разу не воспользовался ими — ни во благо никому, ни во вред, и все-таки он чувствовал себя преступником. Он преступал дозволенное человеку.

И у меня есть дар. И я бродяга. Но мои города заселены домами.

Жилище оказывается продолжением человека. Или отражением. Причем отражается не внешность, а суть, сокровенное. Сокровенными оказываются не только слова, но и безделушки на каминной полке. И подушка, на которой спит человек, и зеркало, в которое он смотрится, и духи, которыми пользуется.

Григорий прервал свою речь. Быть может, он ждал какого-нибудь вопроса со стороны своего слушателя, но господин напротив него сидел, прикрыв глаза, скрестив руки на груди. Его худые, широкие кисти покойно лежали.

Так они будут лежать когда-нибудь уже мертвыми, — подумал Григорий.

Он раскурил папиросу.

Господин открыл глаза, и, встретив его взгляд, Григорий закашлялся.

— Я думал, что усыпил вас.

— Надеюсь, что ваш рассказ мне не приснился.

— Вы не против, если я попрошу еще чаю? Я им согреваюсь. Ночь, как было сказано, уже закончилась, утро еще не наступило — самый зябкий час.

Перейдем к фактам, как сообщают время от времени те же английские писатели.

Поначалу меня притягивали не просто дома, а дома на колесах — я думал, что в вагонах поездов люди живут. Поезда останавливались на нашей станции, пассажиры выходили, прогуливались по платформе, пили чай в буфете и — с ударом колокола — спешили в свои жилища, смотреть из окон на текущую мимо жизнь. Позже я понял, что из любого окна ты видишь ее течение.

Жители поездов стали для меня особым племенем, вроде марсиан. Когда я сам увидел землю с той стороны вагонного стекла, я понял, что уже давно был марсианином.

По утрам, встав с постели, я первым долгом подходил к окну. Я видел глухой, одичавший сад. Другой сад я видел перед сном. На ковре над моей постелью. Он был ярок. Пестрые райские птички сидели на ветках. Но не видами птиц различались мои сады. В тот, что на ковре, я стремился проникнуть воображением, разгадать, что там скрывается, за поверхностью, явленной художником. Сад за окном сам поворачивался ко мне то одной стороной, то другой. Он каждое утро был новым. Я мог не утруждать себя даже движением мысли.

В наш дом вели две двери: со стороны улицы и со стороны одичавшего сада. (Может быть, и со стороны другого был ход?) Ступени парадного крыльца истерло множество ног. Ступени вели в магазин, принадлежавший моей матери. Она была высокая, худая, носила очки в железной оправе и больше походила на учительницу, а не на купчиху. Ее руки были ледяными даже в жаркий день. Она всегда куталась. Она говорила, что замерзла навечно в каменном склепе магазина. Моя кровь охладела, — говорила она. Голос у нее был низкий, мягкий, всегда ровный, для меня в нем заключалось что-то гипнотическое, он обволакивал меня, и я уже не мог двигаться, не имел воли. Может быть, поэтому я был таким спокойным и послушным ребенком и действовал не столько в реальном мире, сколько в отраженном в моей голове, где и сам я был отражением.

Мать постоянно носила темное, но яркие цвета любила. Во всяком случае, мне всегда казалось, что апельсины она любит именно за сияющий и во тьме прилавка оранжевый цвет. Мне казалось, она таила свою любовь к яркому, но иногда эта любовь вырывалась из-под спуда огненным сполохом. Апельсины в пахучей глянцевой кожуре, собственноручно ею вышитый коврик над моей постелью; его фантастические цвета и беспокоили, и дурманили, иной раз даже пугали, когда воображение мое разыгрывалось.

Был у меня и отец. Он не занимался делами, и я вообще не мог понять, зачем он живет. Целые дни проводил он в своей комнате, спал, там же ел, ничего, насколько я мог понять, не читал. Иногда он выходил на улицу, но дальше чем на несколько шагов от дома не отлучался. Бороду и волосы ему остригала мать. Когда он позволял, а случалось это нечасто. Так что, выйдя на улицу и щурясь на непривычный свет, он напоминал человекоподобного зверя, только что очнувшегося от спячки. На улице у него кружилась голова, и он уходил в дом. Иногда, особо тихими летними вечерами, когда в безветрии не двинется и облачко в небе, он выходил через черный ход к саду. В сам сад не заходил, садился на скамейку и смотрел на неподвижные заросли. И так, в немой неподвижности, мог просидеть долго, до полной темноты. Думал ли он о чем- то или и вправду потерял разум, как говорили наши знакомые, не знаю. В гостиной, в овальной рамочке, висел на стене дагерротип, с которого смотрело на нас молодое лицо отца с щеголевато подстриженными усиками. Он был военным, участвовал в русско-турецкой войне, был контужен под Карсом и после этого стал таким, каким я его знал. Говорили, что дело не в контузии, что он убил кого-то собственноручно.

Я рассказываю вам так подробно о моих родителях, чтобы вы поняли, из какого теста я слеплен. Наверно, я хочу оправдать себя. Но больше — объяснить. Тем более что мое ощущение дома как продолжения человека началось с дома родного. Толчком стала смерть отца. При его жизни мне казалось, что его присутствие в доме никак не ощущается. Он скорее был минус, чем плюс. Комната, в которой он жил, была чем-то, мне думалось, инородным, тем, что можно извлечь, не переменив общей атмосферы. Я был изумлен, когда понял, что воздух дома переменился с уходом отца.

Вы знаете, наш дом еще больше помрачнел. И я мало в нем стал бывать, я превратился в бродягу. Наш дом, а впоследствии и любой другой казался мне существом, которое меня так же чувствует, как и я его. Которое как-то ко мне относится и как-то это отношение выражает. Мой родной дом меня хотел — только не смейтесь — проглотить. Как отца.

Иногда мать просила помочь ей в магазине. Донести покупки — единственное, что я всегда исполнял с охотой. Шел по улицам до чьего-то дома, заходил, пусть с черного хода, утолял хоть немного свое любопытство.
От автора
Поверьте, я слышала это своими собственными ушами.

Я приехала в Петербург в середине осени. У меня было несколько свободных дней. Я забрела в переулок на Васильевском острове. Вечерело. Стрелка на стене с надписью мелом «Пальто» указывала путь. Я повиновалась. Вторая арка во двор. Полуподвал. Помещение маленькое, тесное. Магазинчик напоминал гардероб, в котором целая толпа оставила свою верхнюю одежду, а сама сейчас где? в каком огромном зале сидит? чего ждет? что видит и слышит? и когда ринется обратно?

Я стояла, теснимая со всех сторон теплыми зимними пальто, и вдруг услышала голос Григория. Я замерла перед темным узким зеркалом. Норковый воротник мягко обнимал мою шею. Я стояла и слушала. Голос звучал, а говорившего давно не было. Прежде всего меня поразило существование, пусть только в книге, человека с такой же, как у меня, преступной способностью слышать сказанное когда-то.

Выходит, на месте этого полуподвала был трактир. Лет сто назад. И в одну из ночей в нем сидели двое и разговаривали. Втайне.

Я слышала их голоса так отчетливо, что боялась, как бы и они меня не услышали.

Два часа я простояла в глухом зимнем углу. Когда все закончилось и история Григория стала мне известна, я сняла пальто, втиснула на вешалку и поспешила из магазинчика. На улице была роскошная осень. Небо над Питером хмурое, величественное. Зеркальные лужи под ногами. Золотые листья кружат, напоминая о конце жизни, о скорой зиме, о будущем воскресении...

Я заскочила в кафе. Денег с собой было мало — я и пальто мерила бесцельно, без цели купить. За чашкой горького эспрессо я торопливо записала услышанное. Конечно, не дословно. И наверно, читая мой пересказ, вы поняли, что написал это человек, живущий с вами в одно время. И дело даже не в словаре, а в интонации. Куда от нее денешься? Хотя я и старалась поначалу обмануть. Но знаете, в какой-то момент это все вдруг надоедает, бросаешь ручку и думаешь, а не раскрыть ли карты. От бессилия, наверно. Для обмана много сил требуется, гораздо больше, чем для правды.

Сейчас я дома, в поселке Лесном Московской области, сижу за компьютером. Иногда я пишу от руки, иногда прямо на компьютере, как пойдет. Родители на кухне строгают капусту для засолки. Скоро Новый год. За окном метет снег. Что еще? Я собираюсь в дальний магазин за шоколадным батончиком к обеду. С белой сливочной начинкой.

Думаю, что я доведу до конца рассказ Григория. Если захочется покрасоваться, вставлю старинный оборот. Чтоб не забыть, в какое время все происходит.
Продолжим
Один из постоянных посетителей нашего магазина занимал мое воображение. Его звали Иван Петрович Потапов. Он был человек культурный, одевался чисто, аккуратно — неизменно белые манжеты, неизменно белый свежий платок уголком из кармана. Носил черный сюртук, шляпу с мягкими полями и лакированную, совершенно черную трость с круглым серебряным набалдашником. Он любил прогуливаться вечерами, опираясь на трость. Он тоже был бродяга.

В наш магазин он заглядывал время от времени. Мать выходила к нему сама. Он брал всегда одно и то же: фунт золотого, длинного изюму, шоколадную плитку «Эйнем», фунт лесных орехов и пару апельсинов. Одним апельсином он угощал меня. И уходил. Покупки складывали, я нес пакет к дому, стоявшему в самом центре, у старой водонапорной башни. Дом был серый, тяжелый, в два этажа. Я заходил со стороны Авдотьина переулка, стучал в дверь чугунной скобкой. Открывал слуга. За порог меня не пускал, выходил, брал пакет, давал копейку. Я оставался один в глухом переулке.

Дом снаружи был очень простой, без украшений. Мне казалось, он скрывает тайны, сокровища. Так же, как строго и чисто одетый его хозяин. Каждый человек знает и помнит то, чего не знают и не помнят другие.

О нем говорили, что в молодости он бывал в Африке, и мне казалось, Африка осталась в нем и присутствует в его доме, не знаю, в виде чего — фотографий, черепов, слоновьих бивней, оскаленных черных масок на стенах. Африка была для меня сполохом, алым языком пламени, хранить такое пламя значило быть мне родственником.

Мечта проникнуть в его дом стала для меня манией.

Хочу уточнить вот что.

Я хотел оказаться в его доме без приглашения, втайне, как вор. Дом в отсутствие хозяина полнее раскрывает душу. Он беззащитен перед проницательным взглядом. Оказаться в таком доме — оказаться словно бы внутри человека, во внутреннем его космосе. Так я чувствовал.

Каждую зиму перед Рождеством Иван Петрович уезжал в столицу, там встречал он у родных праздники, затем улаживал дела и возвращался уже в феврале. В первую зиму после смерти отца я решил воспользоваться отъездом Ивана Петровича и проникнуть ночью в его дом. Побыть и выбраться обратно, не оставив следа, как призрак.

Не весь дом занимал Иван Петрович, а лишь три комнаты во втором этаже. Но имели они отдельный вход со стороны Авдотьина. Внизу был угол слуги, чулан и небольшая кухня. С площадки широкая, плохо освещенная лестница вела во второй этаж, к Ивану Петровичу. Спальня, библиотека, гостиная. Остальные комнаты стояли запертые, пустые, нетопленые. Это я вам достоверно описываю, потому что все там рассмотрел. Первый этаж Иван Петрович сдавал доктору по женским болезням. У доктора была и квартира, и приемная, и операционная, и отдельный парадный вход, и фойе, где посетительницы сидели на низких диванчиках. Это уж я знаю по разговорам.

Иван Петрович уехал в конце декабря. Слуга по обыкновению остался присматривать за домом.

Он топил каждое утро. Ходил на рынок. Брал хлеб, мясо или рыбу, конфет недорогих, капусты квашеной. Сам себе и готовил в большой печи. Это и при Иване Петровиче было. Такой у них завелся уклад. Дома Иван Петрович только чай-кофе пил. Говорили, что старик слуга по утрам приносит ему в постель кофе, а по вечерам, в библиотеку, чай. Обедал Иван Петрович в ресторане на станции или в кофейне Егорова на углу Гольцева и Николы Угодника.

Проникнуть в дом казалось мне поначалу делом немыслимым. Старик уходил по утрам часа на два. Но окна все заперты, да и этаж второй высокий. Дверь дубовую не взломаешь.

Авдотьин переулок короткий, глухой. По одну сторону дом Ивана Петровича да городская публичная библиотека, вход в нее, как и к доктору, со стороны центральной улицы. По другую сторону переулка — стена монастыря. Под стеной пролегала дренажная канава, укрепленная колючим кустарником, перед канавой росли липы, лет по пятьдесят им было, высокие деревья, красивые.

Декабрьские дни коротки. Старик ушел, еще сумерки лежали. С тяжелым камнем в кармане я взобрался на липу в начале переулка, так что крайнее окно вожделенного дома оказалось напротив меня. Посветлело. Глухим переулком пробежала собака. Галки кружили над монастырем. Старик вернулся с покупками. Отворил дверь. Открыл. И тут я швырнул свой камень в окно на втором этаже, крайнее от угла, и сам камнем свалился — вниз.

Старик выронил пакеты, оглянулся испуганно, потрусил по снегу к разбитому окошку, я меж тем полз в канаве в обратную сторону. Выглянул из кустов — дверь напротив меня, а старик озирается беспомощно на углу. Мне бы рвануть, в приоткрытую дверь проскочить, пока он то на монастырь, то в сторону площади смотрит, но я мешкал, боялся. И тут повезло — старик поскользнулся, упал, и я полетел вихрем. Взметнулся на второй этаж по лестнице. Там натоплено, полумрак декабрьский. Куда бы спрятаться? В гостиной пусто, из мебели только стол, да стулья вокруг него, да рояль, да диван. В другой комнате — библиотека, здесь хорошо, тесно: шкафы, столик, два кресла. Я за шкафом, в темном углу на пол сел, жду. В третью комнату дверь приоткрыта, оттуда зимой тянет из разбитого окна.

День долгим показался. Старик два раза проходил. На второй не один, со стекольщиком. Стекольщик пел «Ох, матушка». Запах от него остался крепкий, спиртной. Старик походил со шваброй. В мой угол не полез, стекольщиковы следы затер. Я-то ведь тоже наследил с улицы, но на лестнице темно, а в тепле высохло быстро. Да и старик больше в той комнате смотрел, где разбито, куда я пока не совался, я уж пошел, когда ночь настала. Как тать, когда часы полночь ударили. Вылез из угла, я там как охотник сидел или зверь. Луна вышла, словно нарочно, чтобы я мог прозреть в темноте. Все как-то мне благоволило, судьба была на моей стороне. Это меня немного даже и пугало.

Старик спал у себя в натопленной жарко комнатушке. Я стоял один, среди ночи, в чужом доме. Пальтишко расстегнул, шапку с сопревшей головы снял, сунул в карман. За день я ничего из угла не увидел, да и день был темен. Теперь же дом мне открылся в лунном свете.

Покойное кресло. Застекленные шкафы. Корешки тесно стоящих книг. Голландская печь. Газеты на столе. Пепельница. Воздух теплый, прокуренный. Ни масок на стенах, ни бивней. Несколько портретов фотографических. В неверном свете женское лицо. Молодое, тихое, покорное. Жаль стало это лицо сразу же, сам не знаю отчего. Никаких ярких всплесков, сполохов. Все темно, глухо. Мой ковер и в лунном свете горел жаркими красками, а здесь нечему было гореть.

Гостиную я уж днем охватил взглядом, вобрал. Пусто, без жизни; холодом оттуда тянуло. Прошел в спальню. Трюмо меня отразило. Пилочки, щипчики, флакончики на тумбе под зеркалом. Я присел, представил, что актер так сидит перед ним, готовится к роли, скрывает свое лицо. Я ни о чем себя не заставлял думать, мысли сами приходили, какие хотели. И все мне казалось, что где-то здесь должен быть огонь, где-то он таится, где-то укрыт.

Постель широкая, высокая, старинная. Секретер у окна. Закрыт особой крышкой. Иконы в красном углу. У лампадки красный огонек. Это пламя не то, не тайное. За дверью — комод. На комоде вазочка пустая.

Я подошел к секретеру, сдвинул крышку, открыл. На столешнице — чернильница, бумага стопкой, конверты, часы. Тик-так. Так, да не очень. Выдвинул один ящичек, другой. Заглядываю, а сам все вижу на полочке маленькую, круглую коробочку. Вижу, но не беру, медлю чего-то. Так, да не очень, — говорят часы. Задвинул ящики, взял коробочку в руки. Тяжелая. То ли свинец, то ли золото, черной эмалью покрыта, а в центре роза раскрытая, красная, вот он, огонь.

Я подошел с коробочкой к окну, омыло меня лунным светом. Надавил рычажок, крышка откинулась. В крышке круглый портрет. Все то же молодое женское лицо, которое жалко, а отчего, сам не знаешь. А в самой коробочке — локон, волосы светлые, почти растворяются в лунном свете. Я их коснулся, и грубые пальцы мои ничего не почувствовали, будто воздух захватили. Закрыл коробочку и в карман положил. Крышку над секретером опустил. Огляделся, нет ли где моих следов. Если бы я мог призраком пройти сквозь стену! Путь назад, возвращение, всегда страшнее.

Из спальни прошел библиотекой, прошел гостиной. На площадке остановился, коснувшись гладких перил. Круглая коробочка лежала в кармане. Я спустился по каменным ступеням. В низкой прихожей задержался. Дверь в комнату старика была прикрыта. Дверь чуланчика заперта, а в кухню я заглянул. От печи шло утробное тепло, в нем можно было задохнуться. Я подошел к выходной двери, снял крючок, отодвинул засов. Вышел.

Не знаю, что подумал наутро старик. Верней всего, посетовал на свою память.

После Рождества я каждый вечер ходил на станцию смотреть поезда. 15 февраля Иван Петрович сошел на платформу. Его утомленное лицо показалось мне близким.

Думаю, он обнаружил пропажу в тот же вечер. Возможно, расспрашивал старика, и старик божился. Рассказал о разбитом окне, показал камень. Отчего-то я решил, что он его сохранил. Как доказательство.

Я боялся, что Иван Петрович застрелится или отравится, не переживет утрату. Я боялся выйти из дому и услышать новость от какой-нибудь кумушки. Раскисал снег, ветер гнал тучи. Мать спрашивала, что со мной, почему я никуда не выхожу, я врал об уроках. Она, верно, со страхом видела во мне отца, его продолжение.

25 числа Иван Петрович зашел в наш магазин. Я его не видел. Я сидел в своей комнате окном в глухой сад. Деревья выли и метались под ветром. Я решал задачу и рисовал на полях стонущее дерево. Рисование не было моей страстью, скорее — успокоением. Но рисовал я неплохо, четко представляя пространственную ось мира. Это я вычитал в одной книжке — пространственная ось мира. Второй осью является, очевидно, временная.

Вечером мы сидели за ужином: я, мать, наш лысый неразговорчивый приказчик. Прислуга внесла самовар. Я намазал маслом калач. Мать сказала мне:

— Иван Петрович приходил. О тебе спрашивал.

— Что?

— Апельсин тебе просил передать. По обыкновению.

Она почувствовала мой испуг, увидела споткнувшийся взгляд.

Говорил ли Иван Петрович о разбитом окне, о пропаже, — ничего не знаю. Спросить решиться не мог.

Зачем я украл вещь, которая никакой ценности ни для кого не имела, кроме ее владельца? Ведь она у меня до сих пор хранится, круглая коробочка с локоном и лицом, которое все чего-то жаль. Я так и не узнал, кем она была Ивану Петровичу: дочерью, женой, сестрой или возлюбленной. Знаю сердцем, что ее нет на свете. Иван Петрович встретился с ней Там, если Там есть где встречаться, если Там еще жаль кого-то. Он не застрелился, не повесился, не отравился. Он умер тихо, в своей постели, от остановки сердца, через три года после описанных событий.

Зачем я это сделал? Зачем проник в мир этого человека и украл самое драгоценное? Я тысячу раз могу говорить, что бес попутал, что обратного ходу не было, ось времени не повернешь. Ни возвратить, ни выбросить коробочку я не мог. Так она со мной и осталась.

И все-таки страх, трепет и наслаждение, которые я испытал тогда в лунном свете, когда крышка откинулась и я увидел женское лицо, были самыми сильными впечатлениями всей моей жизни.
От автора
Утро, начало девятого. Я на кухне, Света спит, я у нее в гостях, за окном гудит Ленинский. С высокого светлого неба долго падают снежинки. В окнах дома напротив горят огни. Я, как Григорий, в чужом доме. Я не тайком в него забралась.

Спицы в деревянном стаканчике, самодельный бисерный абажур на настольной лампе, стеклянные шарики в стеклянном пузыре, цветок, чье название никак не хочет мне запомниться, стол с плотными резиновыми наконечниками на углах, чтобы не ушибся ребенок, — обыкновенные вещи — отражения хозяев. Им принадлежат, им служат, им дороги, молчат. Они — прошлое, ключ от которого хранят их владельцы.

Мой слух обостряется. Ровный голос говорит — не мне — «...да, Катюнька, да...». И чайник кипит — мой давно простыл. Я замыкаю свой слух. Мне страшно услышать не мне предназначенное, не хочу тяжесть в сердце. Зачем бывает дар человеку?

— Пока петух не прокричал. Не знаю, почему пришла на ум эта фраза, — сказал Григорий. — В общем, мой рассказ завершен.

— Вы искали меня?

— Нет. Судьба распорядилась. Я прежде слышал о вас, но запамятовал. Бывший адвокат сидит по ночам в трактире и дает советы в разных запутанных делах. Трактир процветает.

— Но для вас у меня нет совета.

— Я и не прошу. Я и так благодарен. Я должен был высказаться, вы первый, кто услышал меня. В церковь я не хожу, исповедаться не могу. Это счастье — рассказать без опасения, что кто-то еще услышит.

— Вы думаете, никто нас не слышит?

— На тайне ваша репутация держится.

— Странно. Вы же сами начали с английской книжки. Нас с вами нет давно, а кто-то слышит наши голоса.

Григорий молчал. Молчал адвокат. Пальто висели надо мной тесными душными рядами.

— Всего лишь книжка, — неуверенно сказал Григорий. — Чей-то вымысел.

— Нет вымысла — нет смысла, — отвечал адвокат.