Часть 2. Зима прошлого года
Шел мокрый, тяжелый снег. Костя включил дворники, включил радио. Он напрягался за рулем, как будто вместе с машиной прикладывал усилия, чтобы ехать, будто мог ей передать свои молодые силы. Машина была старенькая.
Еще не стемнело, и Костя разглядел на остановке черную, высокую фигуру с бледным лицом. Девушка. Укрыться от снега ей было некуда. Костя знал, что автобус стоял сломанный на конечной, ждал сменного, и там уже скопилась черная толпа с трех, наверно, электричек. Когда Костя проезжал, люди из этой толпы махали руками, пытались остановить, но он прокатил мимо. Не хотел, чтобы забирались к нему, в только что отмытый салон, хлопали дверцами. С дверцами надо было полегче, старушка не выдержала бы натиска, напора, она вообще не любила чужаков, он это заметил.
Девушка в черном стояла неподвижно, руки не поднимала, но он остановился и опустил стекло. Девушка была высокая, тонкая, она смотрела на него внимательными глазами, и ему показалось, что где-то он ее уже видел, но не в реальной жизни, а в телевизоре, наверно.
— Вы автобус ждете? — спросил он. Мало ли.
— Да, — ответила она высоким, чистым голосом.
И высокий ее и чистый голос как-то соответствовал ее высокому росту, тонкой фигуре, чистому, бледному лицу. Только кончик носа покраснел. От холода, — подумал Костя с каким-то даже умилением.
— Автобуса долго не будет, он сломался, придет — толпа набьется, он даже не остановится, пройдет мимо вас, хотите, я подвезу, садитесь, я как автобус, та же дорога.
И он открыл дверцу.
Она забралась к нему, холодная, мокрая, высокие колени в тонких колготках, светящиеся колени, он их видел, даже когда смотрел на дорогу. Узкое запястье, узкая кисть, тонкие пальцы, серебряное, наверно, кольцо. Или из какой-нибудь платины, Костя не знал, но у нее могло быть из платины. Очень простое вроде бы кольцо, широкое, но на ее пальце смотрелось.
— Вам далеко? — спросил он.
Она ответила не сразу. Смотрела печально, как ему показалось, на заснеженный дом, вышедший прямо из леса.
— Не знаю, — сказала она. — Не знаю.
Может быть, и вопрос не услышала, на свои какие-то мысли отвечала: не знаю.
И Костя подумал: ладно, едем, скажет, где остановиться, вернемся, если что.
— Какой лес, — сказала она. — Я бы заблудилась в нем.
— Нет, — отвечал он, — это видимость, что лес, так, полоса небольшая, не заблудитесь.
Сказал и пожалел, что сказал, пусть бы думала, что лес большой, как в сказке. И еще подумал, что она здесь точно в первый раз.
Вывернули на шоссе, проехали деревню и повернули в поселок.
Он затормозил на площади и посмотрел на ее так и не отогревшееся лицо, на черные влажные ресницы. Колени светились.
— Мы приехали, — сказал он. — Вам где выходить?
— Не знаю. Можно здесь.
И она взялась за металлическую ручку.
— Погодите. Что значит, не знаете? Вы куда сейчас пойдете?
Она повернула к нему лицо и впервые посмотрела внимательно.
— В магазин какой-нибудь, погреюсь. Есть здесь магазин?
Рука дрожала, когда он вталкивал в замочную скважину ключ. Он боялся, что девушка заметит. Но она отрешенно смотрела на облупленную стену. На верхней площадке курили, слышался матерный разговор, и ему не хотелось, чтобы она слышала эти грязные слова, чтобы они касались ее слуха, ему было стыдно и за облупленную стену, и свою по-воровски дрожащую руку, и за то, что лампа не горит в прихожей, и за то, что воздух затхлый в квартире. Он бросился отворять форточку, а гостья стояла тихо на пороге комнаты, и от ее сапог натекала грязная лужа. Он подошел, соображая на ходу, что в кухне посуда немытая, а в ванной висит белье и кафель разбит, что живут они скудно, бедно, некрасиво.
— Раздевайтесь, пожалуйста.
Она посмотрела рассеянно.
— У нас тепло.
Узкими, очень белыми пальцами расстегнула пальто. Он помог снять и удивился его тяжести. То ли отсырело, то ли само по себе было из тяжелого, очень плотного драпа. Повесил на вешалку, погладил черное плечо.
— Вы проходите, можно не разуваться, диван в комнате, я сейчас, я чай сделаю.
— Я лучше разуюсь, у меня ноги промокли.
И это обыкновенное «ноги промокли» ужасно его растрогало, он вдруг понял, что она живая, настоящая, из плоти и крови, замерзла, промокла, хочет, наверно, есть, а у него в холодильнике ерунда какая-то, если только мать суп не сварила. Суп мать сварила, и колбасы купила, и яйца были. Так что он разогрел суп, соорудил яичницу с колбасой. Гостья сидела на диване, поджав ноги, колени светились, она надела его шерстяные носки, мать вязала. И, когда надела, сказала:
— Как хорошо, как уютно. Мне нравится у вас.
Да, именно так она и сказала: «нравится», «у вас». Хотя диван, на котором она сидела в узкой юбке, был старый, продавленный, с аляповатыми, дикими какими-то цветами. Но она сказала: «нравится». И в кухне сказала:
— Какая милая у вас кухня. Герань. Я люблю герань. Многие не любят, а я люблю.
Он спохватился, что нет хлеба, и рванул к соседям.
Боялся, что вернется, а ее нет. Но пальто висело и пахло сыростью, сапоги стояли в грязной луже, она сидела на кухне в его носках, колени светились, белые пальцы лежали на столешнице, которую он, к счастью, успел протереть чисто-начисто.
— Как вкусно, — сказала она, подбирая желток хлебом. — А я готовить не умею.
— Я тоже. Я только разогрел, и яичницу.
— Яичницу я тоже не умею. Очень вкусно.
— Спасибо.
Это было прекрасно. И то, что она не умела готовить, и то, что сказала: очень вкусно, и то, что прямо хлебом подобрала желток, и то, что пальцы облизала, и то, что глаза ее стали сонными после еды.
— Хотите? Я вам постелю.
Голос его звенел от счастья.
— Спасибо. Очень хочу. Я бы еще душ приняла.
В мгновение он сорвал с веревок белье. Сыпанул в ванну порошок, выдраил, мыло достал новое, из обертки. Что еще? Шампунь. Отвинтил крышку, понюхал. Вроде ничего. Яблоком вроде бы пахнет. Если захочет. Да, если захочет, ее волосы тоже будут пахнуть яблоком. Достал ей свой купальный халат, у него был, полосатый, толстый, кто-то подарил, бабка что ли, он им не пользовался, хорошо, что вспомнил. Вспомнил, где у матери чистая простынь, в комоде. И наволочка. И пододеяльник. И форточку тоже отворить в комнатушке, накурено, жуть.
Он выкинул окурки, поставил замызганную пепельницу в мойку. За тонкой стенкой грохотал душ. Он хотел представить ее обнаженное тело и не мог, что-то ослепительное видел, мокрое, белое-белое. Зажмурился, стоя над мойкой. И грохот вдруг прервался, тихо стало. Она еще долго не выходила. Но вот замок щелкнул и дверь отворилась. Ноги прошлепали. Босые ноги. Он не двигался над мойкой. Шаги босые смолкли. Он открыл тихой струйкой воду, вымыл пепельницу. И с мокрой, скользкой пепельницей пошел к себе в комнатушку. Он переступил порог, увидел черную голову на белой подушке. Глаза закрыты. Ресницы длинные. И маленькое ухо, круглое, удивительное, похожее на морскую раковину.
Бесшумно поставил пепельницу на письменный, школьный еще, стол. Приблизился робко. Глаза ее вдруг открылись. Карие. Но не темно-карие, а прозрачные, с черными точками зрачков.
— Мать скоро придет, — соврал зачем-то. Мать работала сутками, возвратиться должна была только утром.
— Ой, тебе же спать негде, — пробормотала она.
Голос сонный, мягкий. Придвинулась к стене.
— Ложись, я тихо сплю.
— Да, — прошептал Костя.
Она уже глаза закрыла.
Погасил свет, увидел, что темно за окном, совсем ночь. Разделся в темноте. Прошел босиком к кровати. Забрался осторожно, лег на самый край.
— Иди под одеяло, — услышал, — замерзнешь.
Приподнял край, заполз, прямо с головой, в темную, горячую расщелину.
— У меня соски твердые стали, — услышал, — потрогай.
Взяла его руку и положила себе на грудь.
И ногу на него закинула, обхватила ногами.
— Губами потрогай, возьми в рот, не бойся, я это люблю, не бойся. Ой, ну давай, сюда, здесь, ааах.
Он это ее «ааах» на всю жизнь запомнил.
Мать пришла утром, уже развиднелось. Своим ключом отворила дверь. Увидела чужое пальто, такое длинное, как шинель, сапоги на каблуках, грязь, сыновние ботинки, в самый угол затолкнутые. Увидела в кухне пустую сковородку. Остатки супа нашла в кастрюле, поставила греть. Поела, вымыла посуду. Зашла к сыну в комнату. Две головы на подушке, его, остриженная, светлая, с рыжизной, и черная, черная голова, как ночь. Юбка узкая на спинке стула. Прозрачные колготки. Свитерок.
Мать ушла, прикрыла дверь.
Постелила себе на диване. Легла и не могла уснуть. Все прислушивалась к соседней комнате, но там было тихо. Зашуршало что-то, двинулась. Дверь отворилась и вошел сын. Мать поспешно закрыла глаза. Слышала, как он идет в туалет, как моется.
Мать встала, пока он мылся, поставила чайник, вымыла эту сковородку. Сын вышел из ванной и заглянул на кухню.
— Чай закипает, — сказала мать.
Он сел за стол. Мать придвинула ему кружку.
— А кто, — спросила, — там с тобой? Кто это?
— Женщина.
— И кто она? Откуда? Как зовут?
— Не знаю, — ответил сын.
— То есть как? — поразилась мать.
— Я ее подвез вчера. Ей идти некуда. У нее что-то случилось.
Мать смотрела на него изумленно. Сын молчал. Сидел и рассеянно улыбался.
— Что случилось? — переспросила она.
— Что-то. Я не знаю, не спрашивал.
— Костя, ты меня пугаешь.
— Да перестань.
— Я всегда знала, что ты у меня дурачок, но не до такой же степени.
— Перестань, мам. Она хорошая.
— Я иногда думаю, вот умру, и ты пропадешь совсем.
— Перестань.
— Облапошат тебя, пустят по ветру.
— Да кому я нужен.
— Вот именно! В этом-то все и дело! Кому? Что это за женщина? Ты ее сапоги видел? Знаешь, сколько стоят? За год не заработаешь. И вдруг с тобой в постели. Что ей надо? Убила что ли кого? Что ты уставился? Ты же не в курсе. А если б она тебя придушила?
— Зачем?
— Откуда я знаю, может, ей это удовольствие доставляет.
Едва она произнесла эту фразу, в кухню вошла девушка, буквально на хвосте этой фразы вошла. В полосатом Костином халате. На белой щеке — розовый след, — отлежала. Глаза то ли карие, то ли зеленые, все вместе. Высоченная. Волосы черные гладкие. Стрижка — каре. Так это называется.
Костя вскочил тут же.
— Ой, сиди, пожалуйста, сядь. Вы его мама? Так приятно смотреть, как вы сидите тут вместе, чайник закипает, так уютно. Доброе утро, — сказала девушка высоким, юным голосом.
Голос юный, но сама она не так чтобы очень уж молодая. Не меньше тридцати. А то и больше. Обвела мальчишку дурачка вокруг пальца.
— Доброе утро, — ответила мать девушке миролюбиво. — Как спалось?
— Очень хорошо, спасибо, у вас очень хорошо спится, тихо, воздух свежий, сладкий, в Москве такого воздуха нет.
— Так вы из Москвы?
— Да.
— А как вас зовут? Если не секрет.
— Ирина. А вас?
— Нина Ивановна.
— Очень приятно. Такое красивое имя.
Ирина протянула ей белую узкую руку. Ногти не накрашены, но очень гладкие, блестящие, отточенные. Мать пожала белую руку своей маленькой, состарившейся, изработавшейся.
— Можно, я с вами чаю выпью?
— Конечно. А тебе, сын, пора, опоздаешь.
— Не опоздаю.
— Тебя там уже предупреждали, кажется.
— Не опоздаю.
Он боялся оставить ее наедине с матерью.
— Смотри, уволят. Чем тогда будешь за бензин платить?
Костя молчал. Смотрел угрюмо.
— Вы кружку возьмите себе, — сказала мать застывшей с безмятежным лицом Ирине. — Там, в шкафчике.
Ирина прошла к шкафчику, отворила дверцу.
— Какие у вас кружки красивые.
— Обыкновенные. Мейд ин Чайна.
— Рисунок тонкий.
Взяла кружку и повернулась с ней к окну, к свету. И мать подумала, что, пожалуй, и правда, тонкий рисунок. Взглянула на угрюмого сына и прошептала ему в ухо самым тихим шепотом:
— Ты теперь всегда ее будешь караулить? На работу совсем не будешь ходить?
Он посмотрел на нее тяжелым взглядом.
— Ирисы, — сказала девушка; в ее пальцах кружка казалась прозрачной на просвет. — Чудесные. Я люблю ирисы. Как для меня нарочно. С моим именем созвучно. Ирина — ирисы.
Она вернулась с кружкой к столу. Уселась на шаткий табурет.
— Ну, — сказал Костя. И поднялся. — Поеду. А то и в самом деле опоздаю.
— На работу? — спросила гостья.
— Да. В шесть, максимум в семь буду. Иди, мать, дверь запри за мной.
В прихожей, уже одевшись, уже у самой двери повернулся к матери.
— Если я вернусь, а ее тут не будет, или она плакать будет от тебя…
— Что?
— С собой покончу.
— Рехнулся?
Вышел и хлопнул дверью.
Мать тихими шагами вернулась в кухню. Гостья налила уже себе чаю. Но не пила, — позабытая стояла на столе кружка, — а разглядывала фотографию на стене в деревянной рамке.
— Какие красивые лица! — воскликнула.
И мать посмотрела на фотографию удивленно и внимательно. Как давно не смотрела. Она помнила, что фотография темная, что лица людей на ней строгие, неприветливые, ничем не привлекательные.
— Удивительные лица, — продолжала гостья, — одухотворенные.
— Это мои родители, — сказала мать. Она уже и не знала, верить пришелице или нет. — Они из деревни, не отсюда, с Заволжья.
— Они прекрасные. Настоящие. Они присутствуют здесь.
— Не знаю. Мать говорила, что отец был не очень хорошим человеком.
— Нет, — уверенно сказала девушка. — Он замечательный.
Мать хотела рассердиться и объяснить, что нельзя по фотографии судить о людях. Но промолчала. Так устала, что не могла говорить, и даже думать, и даже потеряла на миг нить собственного существования, забылась на мгновение и очнулась уже сидящей за столом. Не помнила, как садилась, — впервые в жизни с ней такое произошло. Гостья тоже была уже за столом. Мать смотрела недоуменно на кружку в ее руке и не могла вспомнить, как называются эти синие цветы на кружке. Реальность ускользнула и вернулась, но вернулась не полностью, а как будто с прорехой, из которой дуло зябким ветром. Мать посмотрела на фотографию на стене. И подумала, что ничего не осталось от этих людей, кроме фотографии. Да и та не имеет уже к ним отношения, и никто не знает, какими они были.
— Вы устали, — сказала Ирина.
И мать посмотрела в ее жалеющие глаза.
— Я сутки работала, не спала.
— Вам надо отдохнуть.
— Я так и сделаю.
Помолчала. Посмотрела внимательно на гостью, такую безмятежную и доброжелательную.
— Ты тут возьми яйца, поджарь себе, кашу можешь сварить, там посмотри на полочке, хочешь манку, хочешь геркулес.
— Не беспокойтесь.
— Я не беспокоюсь. Сил нету беспокоиться.
Ушла в комнату, задернула шторы, чтобы свет не мешал и легла на диван, укрывшись пледом. Засыпая, подумала: «Ну и бог с ней, пусть хоть все украдет, мальчишке наука будет — на всю жизнь».
Проснулась она в вечерний томительный час закатного солнца. Она не любила просыпаться в это время. От такого пробуждения болела голова и тяжесть ложилась на сердце.
В квартире было тихо. Разве что в открытую форточку слышалась улица, мокрые, холодные звуки. Но сама квартира молчала. И даже часы. Она посмотрела пристально на круглый циферблат. Часы стояли.
— Эй! — воскликнула она.
Ни звука, ни отклика.
Неужто?
Обошла квартиру. Ни узкой юбки, ни черного пальто, ни сапог, только следы от них в подсохшей грязи. Оделась и ушла. Кружку за собой вымыть не удосужилась.
Мать отворила шифоньер, проверила шкатулку. Деньги, документы, все на месте. В комнате сына выдвинула ящик стола, под бумагами, под дисками прятал он конверт с деньгами, тоже был цел. Сын не думал, что мать знает о конверте. Не думал, что она лазает в его стол. Впрочем, он о матери вообще мало думал.
Мать задумчиво вернулась в кухню, вымыла оставленную гостьей кружку. Вспомнила название цветов: ирисы.
Сын подъехал к дому в начале седьмого; мать его высматривала у окна. Подъехал, выскочил из машины и сразу посмотрел на окна. В них было темно, во всех трех.
Мать сказала ему ровно, спокойно, без упрека:
— Спасибо, что не убила. Спасибо, что только деньги взяла.
Он спросил хмуро:
— И сколько?
— Тридцать тысяч. Я газовую плиту сменить хотела и стиралку.
Он не признался, что и его сбережения украдены, что был заветный конверт и сплыл. Мать решила, что он крепче поверит, если сам пострадает, лично.
Сказала, что в милицию не стала звонить. Во-первых, не найдут. Во-вторых, и не будут искать. А главное, не хочется показывать людям собственный идиотизм. Сын молчал. Не поднимал глаза от тарелки. Поел и ушел в свою комнату.
Конечно, был страх, что гостья вернется. Наследит. Но она не вернулась. Ни в этот день, ни на следующий, ни через неделю. Никогда. Сын потихоньку отошел, оттаял. Стал встречаться с соседской девчонкой.
Гостью они между собой не поминали.