18 декабря 2025
Сегодня день рождения Леонида Юзефовича.
По этому случаю публикую мой рассказ о его рассказе «Солнце спускается за лесом». Мое признание в любви:
Я считаю этот рассказ волшебным. Как бы светящимся. Волшебство заключено в его устройстве, в его интонации, мелодии, в его – на меня – воздействии. Я перечитывала рассказ множество раз, и никогда, ни разу он меня не разочаровал. И вот мне захотелось написать что-то вроде заметок путешественника по этому невымышленному рассказу.
Я бы назвала его устройство своего рода микроскопом, в котором не одна линза (стеклышко), а много. И мы-читатели, и автор, и герои рассказа разглядываем историю и друг друга то через одно стеклышко, то через другое, то через несколько стеклышек одновременно. И видим каждый раз по-новому. С разных точек зрения. История становится объемной. Больше нас.
Но обратимся к рассказу. К его началу:
«В 1965 году я был студент первого курса…»
Чуть позже автору уточнит время действия – октябрь. Октябрь – середина осени, точка равновесия между летом и зимой, между теплом и холодом. Точка тишины. Так мне чувствуется.
Рассказ опубликован в 2018 году, через 53 года после описываемых событий.
Мы видим происходящее глазами автора (вот первое стеклышко нашего микроскопа). И глазами героя-студента (стеклышко второе). Студента этого уже давно нет на свете, но автор способен его воскресить. А я – читатель – способен (способна) об этом прочитать. Мой читательский взгляд – тоже ведь стеклышко, которое то ли искажает, то ли проясняет, то ли затемняет историю.
Читаем дальше.
Студент смотрит на постучавшегося в его дверь человека не только своими глазами, но и глазами матери. Он знает, как бы поступила с таким просителем она. И поясняет (себе-студенту? себе-автору? вам-читателю? всем сразу?):
«Без нее действовать по ее методу я остерегался…»
Что же это был за метод?
«Погорельцам мама подавала всегда. Перед цыганами дверь закрывалась без разговоров, но с другими категориями побирушек она вступала в беседу и в зависимости от произведенного впечатления решала, давать что-то или не давать, а если дать, то сколько. Другой способ отличить подлинных страдальцев от мошенников состоял в том, чтобы вынести им хлеб: те, кто его с благодарностью принимал, могли получить денежную мелочь, а то и рубль. Тот, кто не выражал особой радости при виде вынесенных черствых горбушек, уходил без денег. Мама гордилась тем, как она прекрасно разбирается в людях, и я в этом не сомневался <…>.
Человек на площадке произнес классическую формулу тех лет — не подайте, сколько можете, и не помогите, чем можете, а именно так: помогите, сколько можете».
У студента есть три рубля. Слишком большая сумма, чтобы вот так запросто отдать незнакомому просителю. И студент выбирает способ познакомиться. Возможно, он даже не осознает, что начинает сюжет знакомства. Что в общем-то повторяет метод матери, хотя и на свой лад. Он предлагает гостю пройти в дом, обещает покормить.
И гость принимает приглашение.
«Я повел гостя в ванную. Он тщательно вымыл руки, но вместо того, чтобы воспользоваться висевшим возле раковины полотенцем, деликатно вытер их о штаны. Пока он мылся, я украдкой понюхал его затылок. От него, как от всех худых мужчин, если они ночуют не на помойке и ходят в баню хотя бы раз в месяц, ничем не пахло. Лишь воротник его засаленного офицерского кителя сохранил слабый запах казенной дезинфекции».
Украдкой понюхать – это больше, чем прикоснуться. По крайне мере, для животного, которым человек и является. Не знаю уж, прежде всего или после всего, или помимо всего прочего.
Итак, запах уловлен и «прочитан».
Начинается зрительное наблюдение.
Студент глаз не сводит со своего гостя. Пытается разгадать.
«В нем ощущалось достоинство человека, не раз бывавшего на моем месте, поэтому точно знающего, как он должен вести себя на своем. Я понимал, что это знание дается тем опытом жизни, которого у меня не было и, наверное, не будет».
Угощает.
«Я разлил борщ по тарелкам, положил в каждую по куску говядины на кости, но мой гость без слов, печальной гримасой дал мне понять, что эта роскошь ему не по зубам.
Жевал он с усилием, хотя ничего тверже вареной капусты и свеклы ему не попадалось. Когда он открывал рот, чтобы вложить туда ложку, в глубине рта я видел бледные голые десны. Впереди, однако, поблескивали три-четыре стальные фиксы.
— Расскажите о себе, — попросил я».
Все это и напоминает мне извечный сюжет:
Путник стучится в дверь. Его впускают, кормят (человек преломивший с тобой хлеб уже почти брат).
Путник согрелся, немного утолил голод. Может быть, теперь он откроется, расскажет о себе?
И он говорит:
«Я был латышский стрелок. <..>
Буквально в нескольких словах бывший стрелок рассказал мне, что воевал с Колчаком, в тридцать шестом был арестован, сидел в лагере. Потом его поместили в психиатрическую больницу и совсем недавно выписали.
О карательной психиатрии я слышал и заинтересовался еще острее:
— За что вас в психушку?
— Болел немного, — разочаровал он меня.
Я попытался найти у него на лице следы опалившего ему душу адского огня, но лицо было обычное, глаза — спокойные».
Ключом к понимаю больного душой человека оказывается друг студента, тоже больной душой человек, поэт, о нем автор помнит вот что:
«Тут следовало говорить не о проблемах с психикой и тем более не о сумасшествии, а о душевном надломе, как у Коли, который в мороз, пьяный, босиком выходил на заметенный снегом балкон и замирал там, раскинув руки в стороны, демонстрируя, как в родном селе под Кунгуром в той же позе балансировал на куполе полуразрушенной церкви, чтобы с риском сверзиться оттуда и убиться насмерть заменить собой отсутствующий крест».
Эту картинку – человек, крестом раскинувший руки на куполе полуразрушенной церкви, – забыть невозможно. Я как будто сама свидетель, стою и вижу.
Мы словно питаемся, кормимся тем светом или той тьмой, которые исходит из их душеных надломов.
А что же гость? Свет в нем или тьма? Или пусто, и он только скорлупа, оболочка?
«Тяжело было в больнице? — спросил я так, чтобы выразить и сочувствие моему гостю, и уверенность в его стойкости.
— Нет. Ничего, — сказал он.
— В лагере хуже?
— Хуже.
— Сколько вы просидели?
— Восемнадцать лет.
— А в психушке?
— Девять.
Я выразительно помолчал, показывая, что понимаю весь ужас этих цифр, но надолго меня не хватило. Очередной вопрос вертелся на языке…»
И вот из надлома, из памяти, из давнего своего прошлого, пришелец вспоминает песню.
«Я принес чистый лист бумаги, авторучку, и он без нажима, как и положено призраку, длинными, тонкими, воздушными буквами вывел в верхней части листа:
Salve olis mesa nаgima».
Пока еще совсем непонятно. Что это? Гость переводит:
«— Солнце… Лес… Солнце идет вниз… опускается… спускается за лесом.
— Садится, — поправил я.
— Спускается, — не согласился он».
Но к чему это солнце, этот лес, что все это значит?
«…девушка, выданная замуж на чужбину, смотрит, как солнце спускается за лесом, и думает, что вот перед ней то же солнце и такой же лес, как на родном хуторе, а слезы почему-то льются у нее из глаз.
«О чем я плачу?» — спрашивает она.
Никто ей не отвечает, да она и не ждет ответа».
Студент отдает своему гостю три рубля. Гость уходит. И студент уходит. И поэт Коля. Уходят во времени – все дальше и дальше. И вдруг оказываются в настоящем, в нашем настоящем, в вечном настоящем. Волей автора.
Через много лет автор нечаянно находит листок с этой строчкой – «Salve olis mesa nаgima». Хотя вернее будет сказать: эта строчка находит автора. Всплывает на поверхность. Словно напоминает, что все еще не разгадана, что сюжет не завершен, что гость так никуда и не ушел, сидит на кухне вместе со всеми нами – автором, студентом, читателями.
И строка-загадка становится действующим лицом, пришло ее время.
Автор вставляет строку в свой роман. Роман прочитывает ученая дама, знаток латышского языка. Она сообщает, что таких слов не существует, что строка – фикция.
«Она писала, что фраза «солнце спускается за лесом» по-латышски пишется не так, как у меня в романе, а так: Saule riet aiz meža. В русской транскрипции — «Сауле риет аиз мэжа». Из приведенных мною слов в латышском есть только olis в значении «речной голыш», «галька». Остальные отсутствуют как в литературном языке, так и в местных диалектах, но даже если правильно перевести эту фразу с русского, все равно тут что-то не то, потому что народной песни про закатное солнце над лесом не существует».
Выходит, сидящий на кухне гость – лжец. Подсунул фальшивку. Ради чего? Ради трех рублей?
Тоже версия.
Как в любом детективе, версия за версией, и все ложные. Пока наконец автор, проживший долгую жизнь, много чего повидавший, понявший, не догадается, что песня - не ложь, хотя и нет таких слов в латышском языке.
Пришелец забыл родной язык, – слишком долго жил на чужбине, и слишком тяжелой жизнью. Язык забыт, а песня (само ее существование) помнится. Песня ищет выход и находит – вот в таких – искаженных – словах.
Да, это не латышский язык, это язык гостя, его личный, собственный, единственный в своем роде язык. Который автор в конце концов разгадал, понял. А когда язык понимают двое уже можно разговаривать не только с самим собой. Правда, второго собеседника нет на свете.
«Полвека назад ко мне явился мертвец, выходец из иного мира. Написанная им строчка осталась со мной, как нитка, выдернутая из его савана. Она обвилась вокруг моего запястья и привязала меня к тому времени, из которого он вышел. Теперь я хочу ее снять, но не тут-то было.
Вот я сижу на полу в пустой полутемной комнате, и слезы стоят у меня в горле.
О чем я плачу?
Никто не отвечает, да я и не жду ответа».