У меня сохранилось видео. Если верить цифрам в углу экрана, за девяносто девятый год. Ноябрь месяц, двадцать третье. Я прошу Витьку показать картинки.

— С удовольствием.

Он вынимает папку, в ней хранятся картинки, переложенные прозрачной бумагой, прозрачным туманом. Туман приглушает цвета, он делает существование этих пейзажей и этих людей почти возможным. Витька снимает покров, обнажает карандашные штрихи. Мой объектив приближает рисунок. Приближает настолько, что штрихи и контуры начинают расплываться. И вновь кажется возможным существование этого пейзажа, существование не на листе бумаги, а в действительности. Кажется, что можно в него вступить.

Витьке недавно исполнилось пятьдесят. Он невысокий, смешливый, крепкий, с седым ежиком на круглой голове. Он приходит к нам пить чай. Над нашим столом висит картонная табличка «Чаепитие в Мытищах» — черные округлые буквы на сером картоне. В тумбочке возле стола толпятся чашки, лежат печенье, сухари, хлеб, иногда там нет ни крошки и нечего подать к чаю, да и самого чая, случается, нет; ни чая, ни кофе, ни кусочка сахара. И тогда Витька не приходит. Он чувствует, когда еды нет.

Витька наслаждается беседой. Он прихлебывает кофе из высокой кружки (растворимый, с молоком и сахаром, из блестящего пакетика «три в одном»), прихлебывает и говорит о Тинторетто, о древних пейзажах, о римской архитектуре, о тамошнем солнце.

Наши Мытищи — в музейном коридоре. Иногда мне кажется, что это коридор подводной лодки. Тускло светят лампы в низком, рукой могу коснуться, потолке. Глубина погружения чуть больше двух тысяч лет, развалины Древнего Рима. Мы проплываем между желтых колонн, рассматриваем черные тени.

— Тинторетто, — говорит Витька.

Виноград обвивает развалины. Он несъедобен. И здешнее солнце не греет. Это воспоминание о солнце.



В Ясной Поляне в начале жаркого зеленого мая мы лежали с Витькой в траве, музейные барышни голышом ныряли в пруд.

«Сныть».

Витька сорвал листок.

Мы жевали листья, солнце слепило, Витька щурился, я отдала ему свои очки, и он смотрел сквозь толстые стекла на плавающих в черном пруду женщин. Черная вода, ярко-зеленая ряска. Стекла улавливали стремившийся исчезнуть в тумане мир, приближали, делали четким, ясным и несуществующим. В том смысле, что в этом ясном мире не оставалось для тебя места, в нем все оказалось занято, каждая точка. Все прорисовано, продумано, нет искажений, нет тебя, потому что ты и есть искажение, погрешность непогрешимых линий, возможная лишь в тумане.

Витька смотрел, смеялся, трава качалась над нами. Такими мы вдруг стали маленькими, почти детьми.



Через несколько лет хранитель изобразительного фонда Витька ушел из музея кино в музей фотографии на зарплату побольше. Он жил с мамой примерно в такой же хрущобной пятиэтажке, как и я, примерно в таком же поселке, чуть восточнее, чуть ближе к восходящему солнцу.

Витька умер недавно от рака прямой кишки. Солнцу и смерти в лицо не взглянешь, — вычитала я недавно у Даля.



На днях мне приснился сон.

Как будто бы Витька едет в поезде с целителем до глухой дальней станции, там родник со святой водой, целитель обещал излечить Витьку этой водой. И непременно нужно ехать вместе, ночью. Витьке не спится, он лежит на верхней полке с открытыми глазами. Поезд останавливается на полустанке и стоит долго. Целитель просыпается и спрыгивает вниз, выбирается из душного вагона. Витька смотрит в окно.

Целитель стоит на платформе, закуривает. К нему подходит человек, лица его Витька разглядеть не может, лицо в тени. Человек выхватывает из кармана нож.

Витька выскакивает на платформу и успевает перехватить руку с ножом. И человек исчезает, рука держит пустоту.

Нож звякает об асфальт. Лезвие у ножа широкое, светлое.

Витька и целитель остаются одни на платформе. Поезд их ушел. Они стоят на растрескавшемся асфальте, пахнет мазутом, вскрикивает тепловоз. Целитель признается Витьке, что не сможет его спасти.