Я знаю человека, способного разобрать любой почерк. Обращаются к нему в случае крайней необходимости. У него тяжелый характер и мрачный взгляд на вещи. И он словно заражает своей мрачностью. Даже когда говоришь с ним по телефону. Но я и с такими людьми лажу.
Он был дома и взял трубку. Сказал, что у него нет времени, что он устал, что у него болит голова, что надо сдавать материал в редакцию.
— Одно слово, фраза — еще куда ни шло, но толстая тетрадь в пятьдесят девять листов, нет уж, увольте.
— Хорошо, — согласилась я, — пусть будет одна фраза.
Ехать к нему долго. Подземным поездом и медленным автобусом, из которого каждый встречный дом кажется отражением другого, кажется только что виденным. От остановки идти через громадный двор. Было начало лета, но сухие листья уже шуршали по асфальту.
Я позвонила в домофон и сказала, что взяла в булочной медовый торт.
Квартира была старая, запущенная. За окнами росли березы. И отчего-то казалось, что дом стоит под водой, что березовые мелкие листья шевелит не ветер, а течение. Возможно, так казалось оттого, что окна глядели на север, да и березы загораживали от света, и в квартире стоял вечный, прохладный полумрак.
Он указал мне место на диване, а сам устроился с тетрадью за столом. На столе громоздились бумаги, книги, раскрытые и закрытые, с торчащими листочками-закладками. Книги лежали и на диване возле меня, и на полу, теснились в книжных шкафах.
Он раскрыл тетрадь. Я хорошо видела его лицо в свете настольной лампы. Оно оставалось неподвижным все время чтения. Сосредоточенным, хмурым. Палец правой руки иногда как будто что-то рисовал на столешнице. Может быть, выводил букву — такую же, как в тетради. Очень может быть. Я тоже срисовывала буквы, пытаясь их распознать, правда на листочке карандашом, а не пальцем на столешнице. Но принцип тот же. Ты как будто повторяешь походку: почерк — это ведь тоже походка своего рода.
Он прочитал все пятьдесят девять листов, закрыл тетрадь и посмотрел на меня.
— Бытовые подробности. Текущее. Сходил в магазин. Прочел книгу. Встретил на улице знакомого, у него привычка в разговоре касаться собеседника, хотя бы рукава. Про съемки ничего, он не снимался в этот период. Потому, наверно, и взялся писать. Чтоб заполнить дни.
— Бытовые подробности тоже интересно.
— Не спорю. Я вам расшифрую первый абзац, а дальше сами справитесь, раз есть желание. Держите тетрадь, небось, без спросу утащили.
— Для дела же.
И все-таки после чтения этой тетради я заметила перемену в его лице. Оно смягчилось. И глаза стали как будто больше. Я сказала:
— Вы сейчас на него похожи.
Он повернул голову и взглянул на себя в зеркало громоздкого, будто вросшего уже в пол, шифоньера. Поднял тонкую руку и провел по волосам.
В кухне он зажег свет и поставил чайник. Я вымыла громоздившуюся в мойке и не столе посуду. Чайник закипел.
Мы пили чай, я рассказывала о недавно увиденном фильме, он смотрел на меня все еще мягким, растерянным взглядом. Я замолчала.
— Знаете, — произнес он негромко, — я в детстве жил в интернате, родители уехали за границу, а меня оставили, тетка навещала, отец писал большие письма, а мать приписывала в конце письма несколько строк; у нее почерк был ясный, а у отца невозможный, но я разбирал, именно тогда и научился разбирать. Я знал о нем больше, чем он писал. Больше, чем он мог написать.