Разбирать почерк несложно. В ясных вашему глазу словах отмечаете манеру написания букв. К примеру, «о» — с разрывом в верхнем правом углу, «д» не с крючком внизу, а с ручкой наверху, напоминает печатную «б», ее зеркальное отражение. И так далее. И можно разгадать неразборчивое слово. Неплохо понимать, что за человек писал письмо, чем занимался, к кому обращался. Это помогает. В конце концов сам текст, его тон, затронутые темы, особенности лексики раскрывают автора. Экспертам-графологам это известно.

Я работаю не в отделе криминалистики, а в отделе рукописей музея кино, читаю письма, как правило, ушедших людей. Покойным уже ничего невозможно инкриминировать. Их нет. Хотя порой строчки, бегущие или медлящие, мне кажутся жилами, по которым течет их кровь. В этих строчках авторы живы. Для меня.

Разбирать нетрудно. Необходимо внимание, желание понять, культурный багаж (не особенно обременительный). Но бывают случаи из ряда вон выходящие, когда одного внимания, желания и даже некоторого опыта недостаточно. Когда нужно что-то еще.

Несколько лет назад в музей пришел архив актера, известного в эпоху немого кино, актера, насколько я могу судить, прекрасного. Он играл персонажей слабых, тихих, незлобивых. Пожалуй, они скорее казались слабыми — из-за тихости. Смирных людей он показывал, так скажем. Худой, высокий, с огромными, печальными глазами. Однажды я встретила в электричке очень похожего на него человека. Безногого в инвалидном кресле. Большая хмурая женщина подавала ему пирожок в промасленной бумаге.

Он отрешенно съел пирожок, она забрала бумагу, скомкала и выбросила в мусорный ящик. Одно время появились в вагонах эти ящики, но не прижились. Народу в электричке было немного, шла она шибко, колеса громыхали, ветер врывался в открытые окна. Женщина на сиденье возле дверей очевидно за инвалидом присматривала. Поезд подходил к станции. Кажется, это были Мытищи. Женщина поднялась и повернула кресло к выходу. Инвалид увидел свое отражение в стекле сомкнутых дверей, поднял тонкую руку и провел по волосам.



Архив покойного актера оказался небольшим. Несколько удостоверений, несколько фотографий и густо исписанная общая тетрадь. Я не смогла в ней прочесть ни слова.

В паспорте, который заводится на каждый поступающий в фонд музея документ, я записала, сколько в тетради листов. Пятьдесят девять (некоторые были выдраны). Написала, что обложка коленкоровая, темно-коричневого цвета, с заломами по углам. Написала, что бумага окислена, в пятнах, что листы — ветхие по краям. Я описала тетрадь даже слишком подробно. Точно извиняясь за то, что ничего не могу сказать о содержании.
Я знаю человека, способного разобрать любой почерк. Обращаются к нему в случае крайней необходимости. У него тяжелый характер и мрачный взгляд на вещи. И он словно заражает своей мрачностью. Даже когда говоришь с ним по телефону. Но я и с такими людьми лажу.

Он был дома и взял трубку. Сказал, что у него нет времени, что он устал, что у него болит голова, что надо сдавать материал в редакцию.

— Одно слово, фраза — еще куда ни шло, но толстая тетрадь в пятьдесят девять листов, нет уж, увольте.

— Хорошо, — согласилась я, — пусть будет одна фраза.

Ехать к нему долго. Подземным поездом и медленным автобусом, из которого каждый встречный дом кажется отражением другого, кажется только что виденным. От остановки идти через громадный двор. Было начало лета, но сухие листья уже шуршали по асфальту.

Я позвонила в домофон и сказала, что взяла в булочной медовый торт.

Квартира была старая, запущенная. За окнами росли березы. И отчего-то казалось, что дом стоит под водой, что березовые мелкие листья шевелит не ветер, а течение. Возможно, так казалось оттого, что окна глядели на север, да и березы загораживали от света, и в квартире стоял вечный, прохладный полумрак.

Он указал мне место на диване, а сам устроился с тетрадью за столом. На столе громоздились бумаги, книги, раскрытые и закрытые, с торчащими листочками-закладками. Книги лежали и на диване возле меня, и на полу, теснились в книжных шкафах.

Он раскрыл тетрадь. Я хорошо видела его лицо в свете настольной лампы. Оно оставалось неподвижным все время чтения. Сосредоточенным, хмурым. Палец правой руки иногда как будто что-то рисовал на столешнице. Может быть, выводил букву — такую же, как в тетради. Очень может быть. Я тоже срисовывала буквы, пытаясь их распознать, правда на листочке карандашом, а не пальцем на столешнице. Но принцип тот же. Ты как будто повторяешь походку: почерк — это ведь тоже походка своего рода.

Он прочитал все пятьдесят девять листов, закрыл тетрадь и посмотрел на меня.

— Бытовые подробности. Текущее. Сходил в магазин. Прочел книгу. Встретил на улице знакомого, у него привычка в разговоре касаться собеседника, хотя бы рукава. Про съемки ничего, он не снимался в этот период. Потому, наверно, и взялся писать. Чтоб заполнить дни.

— Бытовые подробности тоже интересно.

— Не спорю. Я вам расшифрую первый абзац, а дальше сами справитесь, раз есть желание. Держите тетрадь, небось, без спросу утащили.

— Для дела же.

И все-таки после чтения этой тетради я заметила перемену в его лице. Оно смягчилось. И глаза стали как будто больше. Я сказала:

— Вы сейчас на него похожи.

Он повернул голову и взглянул на себя в зеркало громоздкого, будто вросшего уже в пол, шифоньера. Поднял тонкую руку и провел по волосам.

В кухне он зажег свет и поставил чайник. Я вымыла громоздившуюся в мойке и не столе посуду. Чайник закипел.

Мы пили чай, я рассказывала о недавно увиденном фильме, он смотрел на меня все еще мягким, растерянным взглядом. Я замолчала.

— Знаете, — произнес он негромко, — я в детстве жил в интернате, родители уехали за границу, а меня оставили, тетка навещала, отец писал большие письма, а мать приписывала в конце письма несколько строк; у нее почерк был ясный, а у отца невозможный, но я разбирал, именно тогда и научился разбирать. Я знал о нем больше, чем он писал. Больше, чем он мог написать.