Глава 1. Художники
Поезд идет из Москвы. Поезд обыкновенный, пассажирский, вагон общий, народу битком. Зима, сумерки, дорога. У героя жар, болит голова. Апельсины в авоське, они покачиваются по ходу поезда (авоська висит на крючке) и светят оранжевым светом. Их свет что-то ему говорит, но он не понимает что. Всё вокруг тайна, обыденность кажется тонким льдом.

Нет, я не стану пересказывать давний свой рассказ, который был поначалу сценарием, моей дипломной работой.

Год настал девяносто третий. Налаженное советское прошлое развалилось, кануло в небытие вместе с распределением, государственными киностудиями, гарантированными окладами. Мой вгиковский мастер дал адрес, сказал, что это частная студия, что он договорился о встрече, и я повезла туда сценарий, шестьдесят машинописных листов. Мне казалось, что, когда читаешь сценарий, слышишь запах снега и каменного угля. Тебя пугает гудок тепловоза и треск льда под ногами, ты далеко от берега, на самой середине реки. Ветер сносит тебя.

Студия оказалась квартирой в жилом доме недалеко от «Белорусской». В небольшой комнате сидела за столом женщина и курила. Худая блондинка. Я подумала: секретарь. Она взяла у меня сценарий, я ушла. Сценарий на студии не понравился. Не помню, как я об этом узнала. Скорее всего, позвонила (телефон-автомат, двухкопеечная монета).

Через полгода я устроилась работать в Музей кино. Как устроилась? Приехала в Киноцентр на Красной Пресне, спросила вахтершу, как пройти в Музей.

Пропуск.

Я без пропуска. Я хочу к ним устроиться на работу.

Ясно. А кто ты?

Сценарист.

Развелось вас, сценаристов, как собак нерезаных.

Но в Музей она все-таки позвонила.

Второй этаж. Наполовину застекленные двери. За ними — коридор.

Поворот.

Можно? Здравствуйте.

Пространство перегорожено на отсеки обычными конторскими шкафами. В одном из них темнеют высокие книжные шкафы, за их стеклянными дверцами мерцают стершейся позолотой буквы на книжных корешках. Возвышается резной буфет (как собор над крохотной площадью), тяжелая люстра с хрустальными (пыльными) подвесками висит над большим овальным столом; все это из давнего какого-то прошлого, из глубины (смотрит на тебя из глубины). Уголок этот я увидела мельком. Потом, после, я не раз сиживала за столом под люстрой, листала давнишние книги. Но пока я прохожу мимо, дальше, за прозаические конторские шкафы.

Стол у главного хранителя, Надежды Александровны (седой, моложавой, тонкой) несовременный, с полочками, с ящичками. Кресло ему под стать, деревянное, крутящееся, с подлокотниками, сиденье и подлокотники обиты красной кожей. Светло. Большие окна смотрят на узкую улицу, по которой непрерывно катят машины, слышен шум моторов, гудки.

Вы сценарист? Вы знаете языки?

Иностранные? Нет. Нет.

Что ж. У нас есть место лаборанта в библиотеке.

Я приходила на работу раньше всех. Тихо разбирала журналы, по большей части зарубежные. «Кайе де синема» (Les Cahiers du cinéma), «Сайт энд саунд» (Sight & Sound), названия других не помню. Вносила данные в картотеку (год, номер). Люди постепенно собирались. Марина Александровна, Ира Гордина, Марина Гришина, Марина Карасева, Владимир Всеволодович. Он был мой спаситель. Он входил и неизменно предлагал:

— А не выпить ли нам чаю?

Мне казалось, что я нахожусь в отдалении от них, сторонний наблюдатель. Или это мне сейчас так кажется.

Марина Александровна носила когда-то имя Марсельеза, воевала на фин­ской, осколок попал ей в голову, и Марсельеза потеряла дар, певческий голос.


Прошло несколько лет, я перевелась из библиотеки в рукописный отдел.

Сижу в углу, за шкафом, сгорбившись над чьим-то пожелтелым письмом. Настольная лампа освещает его желтым светом. Строки написаны бледным карандашом. Письмо датировано. Год тысяча девятьсот восемнадцатый.

Я слышу голоса. Надежда Александровна перечисляет:

— Рукописный отдел, фототека, отдел изо, предметно-мемориальный.

— Мне бы лучше с людьми, — отзывается женский голос.

— Тогда отдел комплектования и учета. Будете добывать для нас архивы. Вы же знаете кинематографистов.

— Конечно. Я всех знаю. Я всю жизнь проработала художником кино на «Мосфильме». А папа у меня был сценарист, профессор ВГИКа.

— Языками владеете?

— Иностранными? Нет. Нет.

Она прошла мимо меня. Невысокого роста, полная, шатенка. Лена. Лена Маневич.

Скорее всего, после собеседования она закурила.

Лестничная площадка. Полумрак. Красный огонек сигареты. Окурок со следом губной помады летит в урну.

Для меня несомненно: виной этого поворота моей ровно текущей жизни — невоплощенный сценарий. В кино и невозможно было его воплотить. В самом деле, вообразите себе кинотеатр, душный или прохладный, в котором вы сидите (и хорошо, если на удобном месте). На экране зал ожидания, народу в нем полно, кто-то лузгает семечки, кто-то, может быть, перекидывается в карты, добыли билеты, теперь ждут поезда до Москвы, а наш герой только что сошел с поезда из Москвы (и куда идет дальше этот поезд? В Читу? Или недалеко, до Сергача, ходил и такой состав, люди его звали: Сергачский).

В зал ожидания входит наш герой. Его зовут Ваней, именно так: Ваня, не Иван, Иван еще появится. Ваня садится на свободное место и оказывается лицом к громадной картине в тяжеленой раме. Картина занимает чуть ли не всю стену. Творение какого-то местного художника, наверняка. Изображена река, а над рекой небо. Лето, кучевые облака. И река, и небо, и облака неподвижны. Мука смотреть на этот мертвый мир. Но Ваня смотрит.

Какой зритель выдержит столь долгий взгляд?

У сценария не было ни малейшего шанса. А невоплощенный сценарий не существует.

Лена брала меня с собой к старикам (или к их наследникам), мы приносили что-нибудь к чаю. Лена, и в самом деле, всех знала (художников, сценаристов, режиссеров, операторов, редакторов, фотографов), и, главное, все они знали ее. Мы разговаривали о жизни, о прошедшей, о настоящей и будущей. Прошедшее, как правило, было прекрасно, настоящее казалось сном, а будущее черной дырой, в которую мы все попадем и уже не вынырнем. Нет, нет, — возражала Лена, — в будущем тоже будет светить солнце, и люди будут жить, работать и развлекаться, и прошлое в будущем сохранится, хотя бы в музейной витрине (похоже на детский секрет). В полумраке неярким светом выделена страница письма. К примеру, письма режиссера Бориса Барнета вам, любезная Зинаида Яковлевна (редактор и сценарист Филимонова Зинаида Яковлевна; 1920–2015). Ну да, конечно, Барнет великий режиссер.

Мы с Леной стали идеальной парой (подобно двум сыщикам в хорошем детективе). Лена была скорее Холмсом, а я, соответственно, Ватсоном.


Когда-то я думала, что смогу стать художником. Я понимала, что дар у меня небольшой, но мне нравилось водить карандашом или ручкой по листу, получалось изобразить лицо (я могла даже уловить сходство) или чашку; дерево, кошку, дом. Мои рисунки казались мне подобием иероглифов, их смысл был затемнен. Я знала несколько человек, умеющих толковать изображения (абстрактные или реалистичные, неважно). Толкование рождает смысл. Толкователь творит мир, который порой вас захватывает.

Ваня (который сидит и смотрит на жуткую картину с неживыми облаками в неживом небе и в неживой реке) тоже был художник. Картина давила на него, как могильная плита. Воздуха не хватало. (Зрители в кинозале умрут со скуки.) За все время повествования Ваня ничего не нарисует, остро отточенные карандаши приведут его в ужас.

Лена тоже была художником. Подобно Ване, в прошлом времени. Несколько ее работ я видела и запомнила. Нарисованные ею линии не знали покоя. Как будто дрожали на ветру.

Больший лист плотной бумаги (не меньше метра в длину). Черным карандашом (а может быть, углем) изображена женщина, она стоит боком, подняв к голове руки. Лена подарила этот набросок Свете Ким, она работала в отделе анимации, мы дружили. Света заправила рисунок в строгую деревянную раму и повесила у себя в комнате. Света говорила:

— Просыпаюсь утром и смотрю на нее, и каждый раз она разная: добрая, злая, печальная, веселая, страшная, красивая, нежная. Она то смотрит на меня (косит глазом), а то нет.

Первый Ленин муж тоже был художник, его звали Саша Данилов. Они поженились совсем молодыми, лет по восемнадцать им было, родили сына Мишу. У Лены в доме сохранилось несколько Сашиных рисунков, все крохотные, пожелтелые, точно старинные; мне запомнилось переплетение ветвей и теней, острые, быстрые штрихи. Саша погиб в Средней Азии в 1981-м (родился в Казахстане в 1941-м). Обстоятельства его гибели не прояснены (убит? несчастный случай?). Я нашла в интернете статью Виталия Пацюкова о его творчестве, меня привлекли в ней слова «…мир безысходной достоверности…» (Памяти Александра Данилова. Жизненный путь как художественный поступок. 17.05.1982; см.: http://cultobzor.ru/2017/09/aleksandr-danilov-1941-1981/).

Статья снабжена иллюстрациями — снимками картин Саши, я рассматривала их с жадностью, как будто надеялась разглядеть за ними (в них) самого художника, живого и невредимого (ах, я бы расспросила его о прошлом). На одной из картин теснились дома; в названии указано: район Остоженки. Я смотрела и видела не Остоженку, а старые поезда, они уже свое отъездили, рельсы, по которым они катили в далекие и близкие страны, давно ушли в землю, в асфальт, и обитатели этих домов (к иным вагонам пристроены верхние этажи) даже не подозревают о существовании мест, где побывали когда-то их жилища. Может быть, во сне людям слышится перестук колес, и воздух во сне пахнет мазутом, и кричит во сне паровоз, и сияет в морозной ночи прожектор, но сон глубок, и наутро его никто не вспомнит.

Саша не умел подолгу жить дома, уезжал, уходил куда глаза глядят. Вещей он с собой не брал никаких, кроме зубной щетки, которую клал в карман старенького пальто. И, когда я решила переписать сценарий в рассказ, мой Ваня тоже положил в карман старенького пальто зубную щетку.

Лена прочитала и полюбила этот мой рассказ, который назывался «Машинист», как и сценарий.

Ваня потерял сознание в зале ожидания и очнулся в квартире машиниста. Ее окна смотрели на станцию, и Ваня наблюдал поезда, прожектора, рельсы. Он чиркал спичкой и не спешил поднести огонь к сигарете. Смотрел на него в забытьи.

У Лены была теория (выведенная из практики собственной жизни), что к каждому человеку тянутся, прилепляются люди одного и того же склада. Ко мне, — говорила Лена, — пристают сумасшедшие художники. Или артисты. Я тоже сумасшедшая. Мы все сумасшедшие.

— И вот я бегу домой после работы, в магазин заскочила, схватила там не помню что, колбасы, что ли, и бегу от метро, бегу, задыхаюсь, перешла на шаг, а во дворе остановилась, смотрю на наши окна и думаю: как же я устала, сил нет. И легла. Прямо на асфальт. Лежу и смотрю в небо. Но потом все-таки поднялась и потопала к ним, наверх. Приготовила какую-то еду, накормила. Выслушала. Пожалела. Подбодрила. Утешила.

Так примерно Лена рассказывала.

Это была накопившаяся за жизнь усталость. Может быть, Лене казалось, что там, за окнами, они все ее ждут, и живые, и мертвые, и те, кто в настоящем, и те, кто в прошлом: Саша, Петя, Володя, Миша, Сережа, Лиза, Лена (не я, другая), Ира, Галя. Все ее мужья, дети (собственные и пригретые чужие). И сестра тут же, и внуки, и мать (с красивым именем Вероника Африкановна). И всем, всем, всем Лена нужна. Они рядом с ней успокаивались, оживали. Они на нее опирались. Так мне кажется.

Я бывала у них в доме. Выходишь из метро «Спортивная» (последний вагон из центра), поворачиваешь налево, шагаешь мимо хосписа (в котором будет лежать Светочка незадолго до смерти). Старый дом во дворе, конструктивист­ский. Просторная кухня, выход на балкон, дверь приоткрыта. Лена курит за столом. Чайник на плите. Я уже давно здесь, на кухне, я встала раньше всех, как обычно, и это я поставила на огонь чайник. Лена говорит, что ночью прочитала рассказ (он опубликован; я, конечно, подарила Лене журнал). Лена говорит, что все в рассказе прекрасно: и снег, и поезда, и река подо льдом, и заброшенная церковь на высоком берегу, и Ваня в плену у машиниста.

Художник Лев Повзнер на днях прислал мне стихотворение.

Я познакомилась со Львом на выставке Володи Башлыкова, тогдашнего мужа Лены, верного ее друга и, я бы сказала, подданного, верного до и после ее смерти. Они были знакомы с юности, вместе учились в Московском текстильном институте. Стихотворение Льва датировано 17 августа 2012 года, но я узнала о его существовании лишь в мае 2022-го.

«Дорогая Лена! Посылаю Вам стихотворение «Вокзал», оно навеяно вашим рассказом «Машинист». Будьте здоровы! Ваш Лев».

Приведу начало:

«В Мовлянске на главном вокзале с заплеванным полом
сидел, ожидая, больной офицер.
В полубреду он смотрел на картину настенную —
роспись огромную: закопченную, темную
с железной рекой и лодкой с огромной,
неясно кому принадлежащей рукой <…>»

Чтобы уж совсем завершить (здесь) рассказ о Ване и машинисте (рассказ о рассказе), нужно пояснить, что худая блондинка на квартире-студии близ «Белорусской» в 1993 году и полная шатенка, устроившаяся на работу в Музей кино в 1997 (примерно) году, — одно лицо. Я бы об том не догадалась, Лена сама призналась:

— Знаешь, а ведь это я…

…там была.

…так изменилась.

Читала ли она тот дипломный сценарий? Навряд ли. Передала режиссеру.

Лены не стало 25 декабря 2014-го.


У Вани и машиниста был один общий сон. Как будто Первое Мая, и Ваня (машиниста в детстве мама тоже звала Ваней, это потом, для других, он стал Иван, а художник так и остался при своем детском имени). Итак, Первое Мая, демонстрация, и Ваня шагает с мамой в праздничной толпе, но не в гуще, а сбоку. Солнечно. Нежно зеленеют тополя. Гармонист играет. Продавец стоит с воздушными шарами. Мать отдает продавцу монетку и получает взамен красный шар. Передает Ване. Ваня берется за веревочку. Шар поднимает его в воздух и несет над праздничной толпой, над зелеными тополями, все выше и выше в синее небо. Мать стоит далеко внизу и машет сыну рукой.
Глава 2. Сценаристы
С собой можно было взять даже шкаф. И кровать, и кресло. То есть дом. Почти в буквальном смысле. Старуха (или старик) просыпалась и слышала знакомый тик-так часов. Может быть, и обои были теми же, но это вряд ли, это слишком. Но все же стол, и шкаф, и кресло. За окном, конечно, другой вид. Сосны, воздух, можно отворить форточку и дышать. Есть балкон, можно дышать на балконе, наблюдать белок. Дом переехал в рай. Вместе с хозяйкой (или хозяином). Вместе с их воспоминаниями. Прошлое выплывает из глубины или вспыхивает в темноте, и замирает рука с ложкой, не донеся ее до рта.

— Валентина Константиновна (Евгений Иосифович), — пробуждает голос медсестры-сиделки.

Каша еще не остыла, чай дымится в стакане (стакан из дома, и стакан, и подстаканник).

И все это благополучие, присмотр, уход — в Матвеевском, в Доме ветеранов кино.

В коридорах ковры, крадут шаги, на стенах пейзажи, умиротворяют. Внизу столовая, громадный светлый зал, прохладно, еда в тарелках остывает быстро, кто не умеет торопиться, ест холодное. Знаю не понаслышке. В Доме ветеранов жили (доживали) не только старики. Любой член Союза кинематографистов мог устроиться в Матвеевском, творить беззаботно в тишине и покое. Не знаю, платили они за номер или нет. Возможно, имели право на бесплатное пребывание со всеми удобствами и кормежкой.

Я ночевала в Матвеевском одну-единственную ночь. Одну-единственную зимнюю ночь. Я не входила в здание через парадный вход, проникла через балконную дверь. Номер моего приятеля-режиссера был на первом (низком) этаже. Так что в ранних зимних сумерках по тропинке под соснами мы добрались до его балкона, приятель меня подсадил, я перелезла через ограждение. Дверь в комнату была предусмотрительно не заперта.

Режиссер писал в Матвеевском сценарий для своего будущего фильма. Помощники ему не требовались, но в слушателе и почитателе он нуждался. Разговаривал он со мной строго (и любовью на узкой кровати занимался строго, без нежностей, как будто экзамен у меня, двоечницы, принимал). Меня это почему-то устраивало.

Вечером мы спустились в столовую. Еда мгновенно остывала, меня это не огорчало, мне все нравилось: и холод, и темнота за окнами, и суровое восточное лицо молодого режиссера, и то, что народу в зале совсем мало, и то, что слышно, как гремят в подсобке посудой. Мне было легко. Я могла взлететь. Вдруг я увидела за одним из столиков моего вгиковского мастера Анатолия Яковлевича. Большой, сильный, с темными, коротко остриженными волосами, он походил на старого боксера. Глаза у него были темно-карие, живые. У меня тоже глаза не мертвые. Но мечтательные, с поволокой. Лицо собеседника затуманивается (а то и вовсе исчезает).

Анатолий Яковлевич мне обрадовался. Я подсела к нему за столик (режиссер ушел в свою комнату).

— Пишу сценарий, — сказал Анатолий Яковлевич. — Детектив.

Действие, конечно, развивалось в Москве. АЯ (забавно, да? — от А до Я) обожал Москву, и если героям случалось выехать из города, чувствовал себя (вместе с ними) неуверенно, даже если оказывались недалеко, в области. Герой — честный, умный, пьющий (относительно в меру) боролся со злом. Он не то чтобы любил (или не любил) загадки (не Шерлок Холмс), он ненавидел зло. Зло должно знать свое место (в каменном мешке, за железной дверью с железным замком). Неподходящее наступало время для таких простых (цельных) героев.

— А ты что тут делаешь? — спросил Анатолий Яковлевич.

— Я?

Он посмотрел на меня и мгновенно догадался.

— А. Ясно. Ну беги, беги. Я уж вижу. Беги.

Конец девяностых, напомню.

Через двадцать с лишним лет моя тезка (вновь, вновь!), дочь Анатолия Яковлевича передаст в Музей архив отца.

Мне не хотелось разбирать архив, даже касаться его не хотелось. Я долго не смотрела на бумаги. Они лежали в картонных коробках, распечатки и рукописи, немного писем, студенческий дневник (записи в блокноте простым карандашом о вгиковской практике на «Ленфильме», об Ильинском), две измятые записки Шпаликова; АЯ много лет работал на «Мосфильме» редактором, и даже главным редактором (2-го объединения, кажется). Как написал в характеристике Юрий Арабов, тогдашний декан сценарно-киноведческого факультета, Анатолий Яковлевич знал о советском кино все.

Я пробиралась мимо ящиков, они громоздились слева от моего стола, и никак не могла заставить себя открыть коробку, вынуть папку, развязать тесемки, прочесть на первом попавшемся листе какое-нибудь слово. Почерк у АЯ был аккуратный, почти каллиграфический. Убористый.

Это ведь он взял меня на сценарный. Прочел мои рассказы, присланные на предварительный конкурс по почте, дал телеграмму: приезжайте. Хотел увидеть и решить, стоит ли действительно брать. Его мастерская (первая его мастер­ская во ВГИКе) перешла на второй курс, и меня он должен был бы взять сразу на второй. У меня имелось высшее образование, так что беспрепятственно.

Мы встретились во вгиковском коридоре. У меня дрожали руки. АЯ сказал:

— Не дрожи руками.

Его не стало 14 мая 2012-го.

Я была на прощании.


Вернемся в прошлое. Год? Скорее всего, 2000.

Осень. Мы с Леной шагаем по обочине оживленной дороги (то и дело проносятся машины), вдоль ограды, за которой растут сосны. Входим через ворота. У крыльца останавливаемся. Лена закуривает. Я наслаждаюсь относительной тишиной. Нас пропускают в здание (был предварительный звонок от нашего директора, договоренность). Мы поднимаемся в лифте, бесшумно шагаем по коврам, стучимся в комнату, входим. Светло. Книжный шкаф у стены, явно переехал сюда вместе с хозяйкой, она смотрит на нас доброжелательно. Спрашивает:

— Вы к кому?

— Здравствуйте. Мы из Музея кино, приехали забрать архив, мы договаривались с вашей сестрой. Она обещала подъехать.

— Фира? Сейчас я ей позвоню. Садитесь.

Мы усаживаемся за круглый стол (в центре комнаты, под абажуром, все наверняка из дома).

Хозяйка комнаты снимает трубку (слышны телефонные гудки). Снимает и вновь опускает. Оглядывается. Смотрит на нас растерянно-доброжелательно. Спрашивает:

— Вы к кому?

— Здравствуйте. Мы из Музея кино, приехали забрать архив, мы договаривались с вашей сестрой. Она обещала подъехать.

— Фира? Сейчас я ей позвоню.

Хозяйка комнаты снимает трубку (слышны телефонные гудки). Снимает и вновь опускает. Оглядывается. Смотрит на нас растерянно-доброжелательно. Спрашивает:

— Вы к кому?

Я каждый раз пересказываю этот эпизод немного по-разному. Я не помню дословно наш диалог, я пытаюсь передать кружение на одном и том же месте. Эти попытки сами по себе — кружение. Я пытаюсь извлечь из забвения крохотный эпизод.

Вскоре приехала Фира, отчего-то она опоздала, отругала отлучившуюся без спроса сиделку, передала нам архив: справки, удостоверения, пачку писем.


Я люблю письма. Люблю больше дневников или (тем более) мемуаров. Больше стихов, романов, рассказов, сценариев, заявлений, докладных записок, автобиографий.

Даже когда послание (а письмо это, разумеется, послание) кажется малоинформативным. К примеру:

«У меня все хорошо».

Или:

«Поздравляю тебя и деток с наступающим 1970 годом».

Сказано немного, но ведь сказано. И адресат, вероятно, понимает больше сказанного, больше, чем в состоянии понять я, человек сторонний.

Прочесть чужое письмо — это как встретиться взглядом с незнакомцем.

Чужая жизнь, вот она.

Большинство моих незнакомцев мертвы.

Надо понимать, что и дневник, и мемуары, и вот этот вот мой рассказ — тоже послание. Разумеется. Но послание всем и никому. Всем и каждому. Письмо же пишется и отправляется конкретному человеку, живому, как правило. Знакомому, чаще всего.

Чтение письма сродни чтению судьбы по руке. Судьба уже свершилась, но тебе не всегда ведома. Ты разбираешь знаки, шевелишь губами, значения слов меняются со временем, ты гадаешь, ты не представляешь, как выглядит улица (улица — слово из пожелтелого письма), тебе неведом вкус тогдашнего хлеба. Это послание не тебе, но ты читаешь:

«О чем писать? Случилось так много, что не знаю, что из всего этого крупнее…»
Глава 3. Зрители
Улочка в русском городке. Летние сумерки. Год девяносто четвертый.

Васе шестнадцать лет, он ушел из школы после восьмого класса, устроился к знакомым в видеосалон. Ставит кассету, следит за порядком, приносит матери зарплату, себе оставляет на сигареты. Через два года его заберут в армию, мать горюет заранее, а он говорит:

— Нормально, водителем буду. Танкистом.

Вася невелик ростом, так что очень возможно быть ему танкистом.

На войну пошлют, — думает мать. Но вслух не говорит, терпит.

Видеосалон на хорошей улице, в центре, напротив рынка, в полуподвале купеческого дома, через стенку молочный магазин, в котором вечные очереди. Дом стоит на крутом спуске к реке, к понтонному мосту. Вася не раз наблюдал с высоты, как по отраженным в реке облакам плывут баржи.

Он пересмотрел кучу фильмов со своего законного места возле видака. Сидел удобно, на стуле, публика теснилась на скамьях, которые сколотили Вася и Дядьмиша из украденных со станции досок. Украли очень просто, подъехали на Дядьмишиных «Жигулях» с самодельным прицепом, погрузили, закрепили и увезли. Сторожу дали пару бутылок.

— И то много, — сказал Дядьмиша, — он и не сторож никакой, рядом живет, вид делает.

Дядьмиша и был хозяин салона.

Вася ходил за новыми кассетами к одному парнишке по имени Тиша, он их привозил из Москвы, на рынке у него была точка, но Дядьмиша брал оптом.

— Самое сладкое, — так он говорил.

Про что были фильмы? Про любовь (маются, целуются, в постели стонут), Вася их не жаловал. Лучше когда дерутся, бегут, стреляют, выслеживают. Когда инопланетяне хорошо. Когда время идет в другую сторону. Но особенно Ване нравились превращения. Живет себе человек, так себе человек, ничего особенного, глотает таблетку и становится волком. Или птицей. Или призраком ходит после смерти, уничтожает врагов. А если про любовь, то с вампиром. Или душу продает за любовь.

После сеанса, когда убирались все зрители, Вася прятал кассету в несгораемый (металлический) шкаф, выметал мусор, гасил свет, запирал салон и отправлялся с ключом в кармане домой (у Дядьмиши имелся свой ключ, понятное дело, а больше ни у кого не было). Шагать Васе приходилось далеко: через центр, мимо автостанции, мимо рубероидного завода, мимо завода Дзержинского, через парк, весь заросший, запущенный. Идешь, а над головой, в небе, шевелят ветками тополя. Вася думал, что им сто лет, такие здоровенные вымахали, как небоскребы в Нью-Йорке, которые в фильмах показывают. На верхушках тополей живут черные птицы грачи. В зарослях кто-то шуршит. Наверное, не кошка, здесь посильнее звери живут. Или похитрее.

Мать знала, что Вася ходит через парк, просила:

— Ступай в обход, дорогой, пять минут потеряешь, зато видно, где ты и кто вокруг.

Но Вася не слушал и ходил через парк, манила его тьма. Васе чудилось, что он в фильме, что сейчас случится что-то непоправимое. Зеленый луч протянется с неба, лишит воли. Дерево возьмет Васю за шкирку корявой веткой. Черный паук заплетет в липкую паутину. Бледная дева выйдет навстречу, остановит взглядом из черных глазниц, приблизится и поцелует в губы мертвым ртом. На всякий пожарный случай Вася носил в кармане складной нож, который, конечно, ничем бы не смог помочь ни против девы, ни против черного паука, ни против корявой ветки, ни против зеленого луча.

Показывался просвет, Вася выбирался из тьмы и шагал вдоль огороженных штакетником палисадников к дому на улице со смешным названием Физкультурная. Мать высматривала его в окно. Видела своего Васю и говорила:

— Слава Тебе Господи.

Фильмы все были иностранные, голос переводчика казался их неотъемлемой частью. Васе нравилось, что голос говорит как бы за спинами героев, произносит их реплики ровно, отстраненно, не пытается подлаживать, подражать, нравилось даже, что он чуть гнусавит. В основном попадались фильмы американские, иногда французские, еще реже итальянские (голос знал все языки), как-то раз действие происходило в степи, кажется, в Мексике. А может быть, и в другой стране, Вася не понял. Какая-то бедная степь, синие холмы вдали, небо блеклое, иногда пролетит самолет.

Мужик все возится со своей машиной. У него в этой степи дом, низкий, небольшой дом, при доме что-то вроде сарая, двери нараспашку. Голая лампа на витом шнуре свисает с потолка, освещает дряхлую машину. Мужик чинит машину. Разбирает двигатель и говорит ей:

— Ты помнишь, как мы ездили с Марией через холмы, к морю?

Он меняет карбюратор и говорит:

— Я по ней скучаю. Иногда забываю, что ее нет, и зову. Слышу свой голос и пугаюсь. Тут же вспоминаю, что только я его и слышу. И ты. Я и ты.

Он включает вновь собранный двигатель. Говорит:

— Стук какой-то нехороший. А?

Свет лампы отражается в треснувшем лобовом стекле (треснувший блик).

— А помнишь, у нас была собака? Маленькая, черная. Прибилась к нам. Откуда только ее принесло? А? Мария звала ее Муха. Черная сердитая Муха. Уходила и приходила. Маленькая черная свободная Муха. Она никогда не лаяла. Да? Ты помнишь? Никогда. Рычать рычала, а лаять не лаяла.

Он возился со своей машиной и говорил с ней о прошлой жизни, о том, что она была.

Машина починена и покрашена свежей синей краской. Стекло, правда, преж­нее, с трещиной. Мужик моется, бреется, надевает белую рубашку и костюм белого, чуть пожелтелого, цвета (костюм ему великоват). Надевает коричневые начищенные штиблеты.

Посвежевший, торжественный, он садится в машину. Выезжает из сарая на свет божий.

Синяя машина катит пустынной дорогой к синим холмам. И поет. Голос у нее низкий, женский, голос берет за душу, томит. Очевидно, внутри машины включен приемник. Жара, стекла в боковых дверцах опущены, все слышно.

Синяя машина катит к синим холмам. Вдруг сбрасывает ход, останавливается. Мотор работает.

Водитель успел нажать на тормоз и уснул навеки.

Синяя машина на пустынной дороге. Мотор работает. Одинокий голос поет.

Многие зрители остались недовольны фильмом. Не все дотерпели до конца. Ничего не происходит. Время тянется и тянется. Вася и сам бы ушел, но он был на посту, молчал и терпел. И уже много дней после, засыпая в своем доме под железной крышей (яблоня шумела в темноте за окном, ветер ее беспокоил), он отчего-то вспомнил этот фильм, как будто заново увидел и пережил.

Я не знаю, что было с Васей дальше. Наверное, отслужил в армии (надеюсь, благополучно), женился. Дальнейшее скрыто от меня.