* * *

В ночь выходить нельзя, не вернёшься. Об этом все знали, и все по ночам сидели дома; в домах, по крайней мере.

Ночь поднималась от земли, из земли, подобно воде. Затапливала скамейки, ограды, деревья, заглядывала в окна (все закрытые), достигала крыш, достигала неба, смыкалась с космическим пространством, с бесконечностью.

Кто не успевал до темноты в дом, тот исчезал на веки вечные. Ночь, не смотри в мои глаза, — была такая песенка.

Сказку о ночи Саша услышал в раннем детстве. Родная тётка придумала, материна сестра, гостила у них три дня; мать говорила: весь чай выпила. Ела мало, а пила чёрный чай с сахаром.

Саше она не полюбилась, он её дичился. Тётка и конфетку ему подаст, а он не берёт.

— Глаза у тебя кошачьи, — говорила мать сестре, — вот он и боится.

Сестра смеялась:

— Мал он ещё меня бояться.

И вот как-то раз они коротали вдвоём вечер, а мать была на работе. Свет следовало зажечь, Саша уже не различал, что у него нарисовано на листке: где дом, а где дерево.

— Не включай, — велела тётка, — зачем тебе различать, пусть оно так, как хочет, посидим в темноте, а я тебе сказку про неё расскажу, про темноту.

И рассказала. А после чиркнула спичкой и поднесла к сигарете огонёк.

— Не кури в доме, не кури, — мать уже сто раз говорила.

И вновь сказала, когда вернулась. Форточку отворила.

Саша попросил закрыть. Оттого что ночь.

— Нюня он у тебя, — рассмеялась тётка и пошла курить в сад, в ночь.

Саша почти поверил, что она не вернётся.

Вернулась притихшая, а Саша подумал, что это вернулась не она, какой-то другой человек в её облике. И даже глаза были не светящиеся кошачьи, а заплаканные человечьи. Хотя ведь и кошки плачут.

* * *

Доктор сказал, что ночь эту Саша не переживёт. В голове гематомы. Кости переломаны. Едва дышит. Мать сидела возле него.

Ночь тёмная. Ноябрь. Санитарка тогда дежурила, мать ей по трёшке давала ежедневно, не жалела. Старенькая, чистенькая. Она чаю принесла.

— Выпей, Клава, сладкий чай, крепкий.

Мать попросила посидеть с ними, пока чай пьёт. Санитарка сказала:

— Посижу.

Водитель, который сбил Сашу, помирал на соседней койке, Клава смачивала ему водой губы, а жена его рожала в эту ночь.

И вот Клава ждала, пока чай остынет, а санитарка посмотрела в окно и сказала, что в ноябре Бог землю не видит.

— Листья опали, трава пожухла, до первого снега далеко. Тёмна земля, — так объяснила.

Ещё добавила:

— И дел никаких наших в ноябре Бог не видит, ни добрых, ни злых. И слёзы скрыты от Него, и вздохи, и радость тоже скрыта. Ноябрь, ноябрь, чёрная нора.

Мать не поверила.

— Да ведь Он же Бог. Что Ему Тьма, Он и есть Свет.

— Отпуск берёт, — придумала санитарка. — Отдыхает.

На это мать ничего не нашла возразить.

— Знаешь, у нас над рекой церковь? — спросила санитарка.

— Знаю, — отвечала мать.

Церковь звалась Николой на набережной. До пятьдесят шестого держали в ней военный склад лётного училища, но училище перевели в Рязань, и склад переехал туда же, а церковь осталась ничьей. Ребятишки в ней лазали, мужики вино распивали и не боялись. А может, и боялись.

— Поди туда, — велела санитарка, — а я здесь покараулю.

— Да зачем же так?

— Ступай, ничего, авось уговоришь за сына своего.

— Что же ты мне раньше не сказала?

— Раньше надежда была.

И мать надела туфли, надела пальто, шапку самовязанную, поцеловала сына в горячий лоб и отправилась. А год был тысяча девятьсот восемьдесят третий, Саше минуло двенадцать лет.

Час поздний, город спал. Мать шла, тень её появлялась, исчезала, то с одной стороны, а то с другой. Иногда в каком-нибудь окне тлел свет, и мать думала, что вот и здесь люди не спят. А может, просто позабыли выключить и понапрасну жгут электричество.

Мать шагала по Жданова до парка Пятидесятилетия, затем через пути до рубероидного и по Московской до Парка культуры. Спустилась по лесенке в самый глубокий овраг, где родник, и поднялась на другую сторону.

Церковь возвышалась на взгорке. От реки дул студёный ветер.

Мать недолго думала и вступила в чёрное нутро.

В церкви ей показалось холоднее, чем снаружи. Она не решалась двинуться с места, даже пальцем пошевельнуть не решалась в полной беспросветной тьме. Кружилась голова, и чудилось, вот-вот потеряешь равновесие, полетишь, и бог весть куда полетишь, не самый ли ад разверзнется под ногами.

Вспыхнул свет, ослепил. Мать зажмурилась и услышала голос сына.

— Мам.

Она открыла глаза и увидела себя в собственном доме, в узком их коридоре с рукомойником, с приставной лестницей на чердак. Сынок её стоял тут же. Тёплый, родной, живой.

Она бросилась его обнимать. Он, конечно, вывернулся.

— Ты чего так поздно?

— Я? Да вот. Ты ужинал?

— Не. Я тебя ждал.

— Ну, бегом тогда, ставь чайник, макароны разогревай.

— А с чем макароны?

— Тушёнку открывай.

— Ух ты! Ура!

Она слышала, как он возится в чулане (там у них стояла газовая плита, красный газовый баллон), чиркает спичкой, гремит посудой, чертыхается. Как бы не поранился открывалкой.

— Мам! Щас чайник закипит.

Она заторопилась, сняла пальто, повесила на крючок. Скинула туфли. Вымыла руки. Посмотрела на себя в зеркале.

— Подурнела ты, Клава, — сказала отражению.

— Мам! Дверь придержи! Я чайник несу! И макароны!

В доме тепло, печь натоплена. Часы на буфете молчали. Клава попыталась завести. Штырёк застопорился.

— Сломались, — сказала мать. — Хорошие часы. Войну помнят.

Сказать сказала, но поняла про себя, что времени здесь нет.

По радио пел детский хор. Мать подумала, что, наверное, это ангелы. Сынок её сосредоточенно наворачивал макароны.

— Мне-то оставь, оглоед.

Ели они прямо со сковородки, как и всегда. Чёрная сковородка, чугунная, долго держит тепло. Сынок подобрал остатки хлебной корочкой. Он всё ел с хлебом, даже мороженое. Спросил буднично:

— Мам, ты умерла?

— Нет.

— А как ты сюда попала?

— Так. Пропустили.

— Почему?

— Потому что и ты не умер.

— Почти умер.

— Почти не считается.

Она провела ладонью по его коротко остриженной голове.

— Пойдём домой, Саша, чего мы здесь?

— Здесь тоже дом.

— Тоже, да не совсем. У нас веселее, милый. И часы стрекочут заместо сверчка. Бабка моя старая говорила: часы стрекочут, время точут.

— Как это?

— Да вот так. Время, оно, твёрдое, каменное. И день у нас скоро наступит, на солнышко поглядим.

— И здесь наступит.

— Здесь не наступит. Здесь не жизнь, здесь ты навсегда такой будешь: и не ребёнок, и не взрослый.

— Я чай хочу.

— Наливай. И мне наливай, покрепче. Сахару много не клади. Вредно.

Он рассмеялся.

— Вредно. Здесь, мам, уже ничего не вредно.

И сахару положил пять ложек.

— А вкус чувствуешь?

— Чувствую. Хотя уже не так, как вначале. Всё как-то становится. Ну. Как будто издалека смотрю. Как будто это не совсем я чай пью.

— Сынок, Сашенька, вернёмся, пока не поздно. Скучно здесь.

— Везде скучно. А здесь я не навсегда, когда совсем умру, в рай попаду, потому что грехов у меня пока нет тяжёлых.

— Откуда ты знаешь, как будет?

— Ниоткуда. Знаю. Само собой как-то.

— Не будет рая после смерти. И ада не будет. Смерть это ничто. Я когда-то, до твоего рождения, три часа без малого лежала под наркозом, от желудка кусок отрезали. Пришла в себя и поняла, что меня не было в эти три часа. Нигде. Смерть, это когда тебя нет. Ни в аду, ни в раю, ни на грешной земле. Нигде.

— Я посуду помою, — решил сынок.

Налил в таз горячей воды, принялся перемывать чашки. Он любил хозяйничать, любил порядок в доме.

— Оставь ты посуду. Пойдём. Пойдём, пока не поздно.

— Наркоз — это не смерть.

Мать взяла полотенце и принялась вытирать вилки да чашки.

— Не смерть, но близко к ней. А ещё ближе не хочется. Успеется.

Он не отвечал. Тёр сковородку обрывком лыковой мочалки.

— Саша. Оставь. Посмотри на меня. Так.

Посмотрел. Глаза серые, как у отца были, в точности.

— Хочешь мопед?

Вот так она его и уговорила.

Они проверили, всё ли в порядке в доме: погашен ли свет, не горит ли газ, закрыты ли форточки. Оделись, обулись, ключи не нашли, отворили дверь. Шагнули за порог.

Санитарка трясла её за плечо.

— Клава, Клавдия, очнулся твой парень, пить просит.

Мопед она ему купила весной, когда сошёл снег. Львовского производства, подержанный. Саша гонял на нём до одури. Пропах бензином, горелым маслом, куревом (пристрастился). Светился мальчишеским счастьем.

Этой весной Клава познакомилась с мужчиной. В кинотеатре. Пошла с Валентиной на последний сеанс, народу полно, фильм французский, страшный, с убийствами. И после фильма, когда медленной толпой вытекали из зала в прохладную ночь, этот мужчина к ней обратился.

— Как у них всё красиво, у французов, даже кровавое убийство. Эстеты.

Она удивилась слову «эстеты», подумала, что, наверное, интеллигентный человек. Сказала:

— Не могу судить. Я закрывала глаза, когда кровь.

Мужчина улыбнулся приятной, располагающей улыбкой.

— Позвольте мне вас проводить?

— Я не одна, — отвечала мать и взяла Валентину под руку.

— Прекрасно, я провожу вас обеих. Где вы живете? — спросил у Валентины.

Она растерялась, переспросила:

— Я? Я в красных домах. У Стрелочного.

Мужчина представился (Алексей), спросил имена подруг (Валентина, Клавдия). Сказал, что очень приятно. Вёл себя культурно (так говаривала когда-то мать Клавдии, царствие ей небесное), осторожно. Как будто спугнуть боится, — так подумалось Клавдии.

Пока провожали Валентину, говорили мало. Валентина стеснялась, чувствовала себя лишней, шагала быстро.

— Ну, — сказала с облегчением у подъезда, — я дома.

Взглянула на тёмное окно.

— Спасибо, что проводили. Ты это, Клав. Ну. До завтра.

— Да, — сказала Клавдия, — да.

Дверь за Валентиной закрылась, они всё стояли.

— Вы кто по профессии? — полюбопытствовал Алексей.

— Бухгалтер.

— Чудесно. А я инженер. Могу ли я взять вас под руку и увести от этого подъезда в любом указанном вами направлении?

Могу ли. В любом указанном. Как церемонно. Клавдия усмехнулась и сама взяла его под руку. И повела. Мирной рабочей окраиной.

Послышался дальний ход поезда.

— На Москву идёт, — сказал Алексей.

— Откуда вы знаете?

— Ездил.

— А я не бывала в Москве.

— Никогда? Ни разу? И Кремль, значит, не видели. И в ГУМе очередь не занимали. Ехать-то всего ничего, шесть часов.

— Может, ещё съезжу. С сыном.

— Сколько ему?

— Тринадцать минуло в апреле.

— Поторопитесь, ещё немного, и он с вами никуда не поедет, даже в Москву.

— Ну, значит, без меня. Было б желание.

— А муж, простите за любопытство, имеет место быть?

— Не имеет. А вы женаты?

— Да.

— Поругались?

— В командировку уехала. Я один, мне скучно.

— Вот моя улица. И дом виден. И свет в окне. Ждёт сынок.

— Яблони у вас.

— Апорт. Китайка. Антоновка. Спасибо, что проводили.

— Были бы мы с вами в том французском Париже, который нам в кино показывали, я бы пригласил вас в бар. Но у нас ни бара, ни кафе, и ресторан на станции уже закрыт. Могу лишь позвать вас к себе.

— Меня сын ждёт.

— Вы могли бы забежать домой и сказать сыну, что переночуете у подруги.

«Что же я, каменная?» — подумала Клавдия.

— А кем работает твоя жена? — спросила она потом, в постели, когда договорились они быть на ты.

— Инженер. Мы здесь познакомились. По распределению приехали, я из Москвы, она из Ленинграда.

— А дети?

— Дочь. Студентка. В МГУ на математика учится. Умная до невозможности. Я её иногда боюсь. Знаешь, бывает такой ум, слишком острый.

Электричество они не включали. Все окна смотрели на станцию, свет прожектора пробивался сквозь шторы. Казалось, что за окном день.

— Как вы тут спите?

— Привыкли.

Поздний вечер, лето, июнь.

Клавдия поливала сад. Отцветали пионы. Она бросила чёрный холодный шланг, перекрыла воду и замерла. Ей почудилось на миг, что сад (мир) забыл о ней, а она, Клавдия, расслышала тихий ход жизни, как тогда весной ход дальнего поезда. Алексей знал, что поезд идёт на Москву, а она не знала, и в её маленьком мире он мог бы идти куда угодно.

Они продолжали встречаться. Валентина уступала им квартиру на пару часов. Ей это нравилось — участие в чьей-то жизни (судьбе), своей у неё не было.

Что Валентина делала эти два часа? — впервые подумала Клавдия. Подумала и ничего не придумала. Лень было думать в такой тихий безмятежный вечер.

Сынок её был дома, смотрел телевизор, чёрно-белый (серо-голубой) «Рекорд». Телевизор стоял в углу на тумбочке, а Саша устроился в раскладном кресле. Свет он не включал. И Клаве было покойно оттого, что сын её здесь, рядом, в родном доме. Она стояла в саду, дышала прохладой. И вдруг услышала, даже не услышала, ощутила шорох, движение. Обернулась. Вскрикнула.

Саша смотрел фильм про разведчика, место действия — на немецкой подводной лодке. Наш разведчик был один из матросов, он готовился отправить лодку на дно со всеми её торпедами и людьми (и с собой в их числе). Он дружил с некоторыми ребятами, они выручали друг друга, смешили, они сроднились. «Срослись душами», — так выразился один из фрицев, сентиментальный Ганс. И вот Ганс вдруг понял, что его подводный дружок Дитрих, самый справедливый и самый весёлый человек на свете, советский разведчик.

Сынок увлёкся фильмом, позабыл себя, и вскрик матери не услышал. Но почувствовал вдруг тревогу. Вскочил, бросился к окну.

Незнакомая женщина со всей силы воткнула в горло матери нож. Вырвала. Из раны хлынула кровь.

Саша ринулся из дома; на ходу, в терраске, схватил топор.

Женщина с ножом в руке стояла над окровавленным трупом. Обернулась на шум — навстречу выскочившему из дома мальчишке. Лицо её было спокойно. Саша поднял топор обеими руками. Женщина и не думала защищаться, бежать. Саша рубанул со всего маху, он думал, что раскроит её. Но топор ушёл в пустоту, женщина исчезла.

Мать растерянно сидела на земле. Никакой раны на её шее не было. Она изумлённо смотрела на сына с топором в руке, на окровавленное своё платье.

— Что это? — спросила она. — Что?

— Не знаю, — тихо отвечал Саша, — я услышал шум и выскочил. Подумал, грабитель. А ты лежишь.

— Кровь на платье, смотри.

— Наверное, из носа кровь пошла и ты сознание потеряла.

Мать потрогала нос и испачкала его кровью.

— О господи. Помоги встать. Да убери топор, смотреть страшно.

Она умывалась в саду под краном, с которого сняла шланг, и приговаривала:

— Сроду я не теряла сознание.

Очевидно, свою убийцу она не помнила, а сын не сказал.

Пока мать замачивала в холодной воде с мылом окровавленное платье, он отмывал топор. Саше мнился на нём тёмный след чужой крови (чужой жизни, чужой смерти).

В эту ночь прошла над городом гроза. Мать не могла уснуть, трогала отчего-то заболевшую шею, при громовых раскатах крестилась. Наутро за завтраком говорила сыну:

— Ну и ночка. И для чего я поливала вчера? Такой ливень был страшный. Ты слышал?

Об этом, первом, случае Саша никому не рассказал. Рассказал о втором. Но всё в своё время.

Видимо, стоит пояснить, что Клава и Алексей после пропажи его жены свидания прекратили. Бог его знает почему. Возможно, им казалось, что она вот-вот появится, и даже чудилось, что она сейчас здесь и смотрит из угла. А может, они оказались не нужны друг другу по-настоящему. Случалось, они сталкивались где-нибудь в булочной или на улице, но даже не здоровались. Смотрели мимо.
Действие наше прерывается и возобновляется вновь через десять лет, в тысяча девятьсот девяносто третьем.

Саше минуло двадцать три. Жил он в Москве, работал после армии в милиции, заочно учился в юридическом. Как писал в характеристике его начальник: надёжный, спокойный, внимательный. В отпуск Саша приезжал в родной город, помогал матери по хозяйству (чинил крышу, поправлял забор, колол дрова, — да мало ли дел в доме, где всех удобств электричество да летний водопровод в огороде).

Саша встречался с друзьями, их осталось немного: кто-то погиб, кто-то разбогател, многие пили, многие сидели. Сашу любили все. Он не был весельчаком, разговаривал мало, но слушал внимательно, никогда и никого не осуждал, советами не донимал.

В девяносто третьем он приехал домой в начале осени. Привёз матери конфет, растворимого кофе, шерстяную кофту, копчёной колбасы. Всё это он купил в Москве (мать так и не побывала) на рынке. Кажется, на Черкизовском.

Поезд пришёл рано утром, до света. Саша шёл к дому знакомой раздолбанной дорогой вдоль заводских корпусов (стёкла выбиты в цехах, ворота в стене заржавели). Уличные псы бежали за ним. Но не тронули. Саша закурил на ходу.

Он шагал и думал о всякой всячине, о том, что дорога становится помаленьку чужой (но всё ещё помнит его) и что дом его теперь не только здесь. Он думал, что в настоящем всегда имеются щели, сквозь них прошлое и выходит наружу серой тенью забора, дымом сожжённой ботвы, гудком маневрового. Он был ещё очень молод, но чувствовал, что прошлое всегда больше настоящего, даже прошлое совсем маленького мальчика, который едва научился себя осознавать. А будущего не существует, будущее ничто.

За серым штакетником тянулся деревянный барак, в нём, в одной из комнат, доживал свой век сбивший Сашу водитель. Он выжил, но стал молчалив, — так люди говорили. Жена уехала от него куда-то на юг, к яркому солнцу, ребёнка увезла с собой. А он жил, разгружал вагоны, смотрел телевизор, курил едкие папиросы, женился на парикмахерше, и она говорила, что иногда он сидит перед выключенным телевизором и смотрит, смотрит в него.

— Я его окликаю: Петя. Не слышит.

В поезде Саша ехал ночь. Вагон был плацкартный. Саша выпил стакан тёплой водки с новоиспечённым лейтенантом. Спать не хотелось. Выкурил в тамбуре сигарету и пошёл не спеша по составу, из вагона в вагон через лязгающие переходы. В плацкартных во всех было душно, а в узком коридоре купейного прохладно. У глядящего в ночь окна стоял поп в чёрной рясе.

Саша встал у соседнего окна.

Ростом поп был невелик, лицо заросло чёрным волосом, как у разбойника из учебника русской истории.

— Здравствуй, отец, — сказал Саша.

И получил ответ:

— Здравствуй.

— Ты давно в Бога веришь? Ну, то есть, вот в школе когда учился, верил?

— Нет.

— Нет, — повторил Саша. — Нет. А когда поверил? И почему?

— Я на подлодке служил, — отвечал поп.

И мгновенно Саша вспомнил Ганса и Дитриха, для которых подводная лодка стала подводным гробом. Вспомнил и сказал:

— Ага. — Как будто уже начал догадываться. — Там и поверил. А почему?

— Не знаю. Понял.

— А как? Что случилось?

— Да ничего.

Саша не уходил, поп не прогонял.

— Там, говорят, вам красное вино давали сколько влезет.

— Давали. Но не особо влезало.

— Тяжело было?

— Тяжело.

— И вот ты проснулся ночью в этом братском железном гробу на глубине в километр и поверил, и тебе легче стало?

Поп рассмеялся.

— Ну, почти. Почти угадал.

— Но чудес ты никаких не увидел?

— Увидел. Палец на моей руке — и то чудо.

— Палец. А человек?

— Несомненно.

— Любой?

— Любой.

— И даже убийца детей?

— И даже.

— Нет. Врёшь. Не чудо. Чюдо-юдо. Чудовище. Вот я тебе расскажу про убийцу. Будешь слушать? Ну вот. Мы с Витькой поехали в лес. Грибы собирать. Витька мой друг. Недавно. В конце августа. Помнишь, какой был август тихий? Нежняк. Так моя девушка говорит. Нежняк. Рано-рано утром. Ну, вот ходим, молчим, разошлись в стороны, то видим друг друга, то нет, перекликаемся иногда. Я кричу: Вить! Он: Я! Грибов не так чтобы много, но есть. Подосиновики. Опята, конечно. Я думаю: насолю на зиму. Девушка моя не по этой части, я сам. Лес тихий, дышит. Я стою, не двигаюсь, думаю, так и раствориться можно. И вдруг грохот. Выстрел. Я аж присел: что, где? Кричу: Витька! Витька! Не откликается. Думаю: так, спокойно, с какой стороны грохнуло? Да бог его разберёт. В одну сторону бегу, в другую шарахаюсь, заплутал, кричу: Витька, Витька! Вышел в конце концов на просеку. Куда, думаю, идти? Налево посмотрел. Направо посмотрел. И увидел — стоит вдалеке человек с ружьём. В камуфляже. Патронташ на поясе. Охотник. Стоит и стоит. Не двигается. Я иду к нему со своей корзиной. Он смотрит на меня. Я думаю: выстрелит. Но иду. Витьку вижу. Лежит неподвижно. И человек этот с ружьём над ним. Вроде как сторожит. И тихо, тихо в лесу. Листья под ногами шур-шур. Свет слабый. Нежняк. Я иду, а охотник на меня смотрит. Лицо бледное, мокрое. Ружьё в правой руке. Я не знаю, выстрелит или нет. Шагаю ровно, боюсь, что если рвану, то ахнет в меня. Подступил я совсем близко, ничего ему не сказал, не посмотрел, как будто и не знаю, что он здесь. Витька лежал на боку, лоб пробит, кровь натекла. Я опустился на колени, потрогал шею, вот здесь, — вдруг пульс? нет ничего, утекла жизнь. Я посмотрел на охотника. Взгляды наши встретились. Он уронил ружьё и заплакал. Плачет, лепечет: я не нарочно, я не нарочно, я в зайца. Поднял его ружьё. Патроны, говорю, давай. Он: что? Патроны. Он понял, заторопился, патронташ отстегнул и на землю уронил. Стоит, смотрит. Я взял два патрона, ружьё. Зарядил спокойно и выстрелил. В упор. И тут же охотник исчез. Пф. Как не было. А Витька мой приподнялся на локте и посмотрел ошалело. Саш, говорит, это чего? — Что? — Ружьё у тебя. — А чёрт его знает. Валялось тут рядом с тобой. — А чего оно тут валялось? А я чего тут? Он потрогал лоб (целый). Я ему говорю: у тебя руки в крови. Он удивился. Точно. Я что? Ранен? — Вставай, посмотрим. Кажется, нет. Но сознание точно потерял. Я спрашиваю: что ты последнее помнишь? Выстрел. — Ну вот оно, ружьё. — А кто же стрелял? — Не знаю. Кровь мы стёрли кое-как, я футболку снял из-под рубашки, ею и стёрли. И потопали к платформе. Ружьё, конечно, захватили. Ну, чтоб узнать насчет хозяина. Нам это несложно, мы же милиция. Вот так вот оно всё было, хочешь — верь, а хочешь — нет.

Поп молчал. Поезд замедлил ход и пошёл тише.

— И что, узнали, кто был охотник?

— Завьялов Михаил Алексеевич. Тысяча девятьсот шестьдесят третьего года рождения. Программист. Живёт с матерью. Не женат. Мать его родила поздно, ей уже за семьдесят, надеется, что он вернётся. Я к ней заезжаю иногда. Кран вот недавно сменил. Она говорит: спасибо, спасибо, сынок, добрая душа. Мне её жалко.

— Ты знал, когда стрелял, что друг твой воскреснет?

— Предполагал. Надеялся.

— И на чём же твоя надежда держалась?

— Был ещё случай. В детстве.

Проезжали переезд. За шлагбаумом стоял грузовик. Одна фара у него светила тёплым жёлтым светом, а другая холодным белым.

— И что же это всё значит? — спросил поп.

— Ну ты даёшь, отец. Это я тебя хотел спросить: что же это всё значит?

— Я не знаю.

— И что, никаких предположений?

— Нет.

— Никогда ни о чём подобном не слыхал?

— Никогда прежде.

— Ну да. Понятно. Я-то думал.

Саша замолчал. Он обиделся на попа, который совершенно равнодушно (так чудилось Саше) воспринял его историю.

— Ты мне не поверил, — догадался Саша.

— Поверил.

— Но не удивился.

— Меня всё удивляет. Вот поезд наш идёт. Удивительно. Ночь. Мы с тобой. Удивительно.

— Ну, я-то поудивительнее тебя буду.

— Чем же?

— Ты если убийцу убьёшь, то он ведь никуда не исчезнет, так и останется лежать мертвым. Да?

— Наверняка.

— А те, кого этот убийца убивал, они ведь не воскреснут. Так?

— Несомненно.

— Ну вот. А я могу. Знаешь, почему? Потому что я был мёртвым. То есть не совсем мёртвым и не совсем живым. Между. Мать меня вымолила у Бога. Или кто там заправляет. Я между тем миром и этим. Мне дано.

— Это искушение, — помолчав, решил поп.

— Ну, так я и думал, — разочарованно сказал Саша.

— А что же ты хотел от меня услышать? На что надеялся? Думал, скажу: давай, сын мой, убивай?

— Давай, сын мой, воскрешай.

— Это не твоё дело — воскрешать.

— Моё. Раз такой дар.

— А ты не задумывался, что убийца тоже может быть спасён? А ты его спасения лишаешь, отправляешь в небытие, в ничто.

— Думаешь, он весь исчезает, не только тело с одёжей, но и душа?

— Не знаю.

— А говоришь. Ни хрена не знаешь.

— Не знаю. Но понимаю, что дар твой от лукавого. И ты это тоже понимаешь. Иначе не стал бы мне рассказывать. Рассказать — поделиться, разделить ношу. А ноша твоя тяжела.

— Всё, отец, всё. Не твоего ума дела, сам разберусь. Будь здоров.

— Погоди, — остановил поп шагнувшего от окна Сашу. — Послушай меня. Искушение велико. Но ты ему не поддавайся. Молись.

— Лучше уж ты, отец, помолись.

— Погоди. Постой.

— Моя станция, — сказал Саша.

Проводница Галина слышала их разговор. В маленьком купе было душно, дверь приоткрыта, сменщица похрапывала на верхней полке. Станция приближалась.

Галина вышла в тамбур.

Стояла, смотрела в дверное оконце. Тусклое стекло, наверняка оно виновато в этой грусти. В этой нечёткости линий, размытости красок. Мир за оконцем расплывался, разваливался, а что за ним, что дальше? Поезд замедлял ход. Большой тяжёлый состав шёл едва не крадучись, давал разглядеть весь этот предутренний мир.

Покосившийся забор.

Огонёк тлеет в чьём-то окне.

Тепловоз.

Депо.

Багажное отделение.

Вокзал.

Никто за её спиной не томился, никто не ждал станции, не собирался выходить. Но Галина по всем железнодорожным правилам отворила дверь, подняла и откинула к двери тяжеленую крышку-люк над ступенями. Протёрла поручень и спустилась на низкую платформу.

Из одного только вагона вышли пассажиры. Двое. Один из них, молодой, закурил. Мужчину постарше встречала женщина. Поцеловала его в щёку. И он её поцеловал.

Галина последовала за молодым. Уже объявляли отправление. Ей было всё равно. Она шла за убийцей. За воскрешающим.

Галина. Галина Ивановна. По мужу Лацис.

Сергей Лакшин. «Возвращение» (газета «Заря» от 02.02.1994):

«Галина. Галина Ивановна. По мужу Лацис, не прожили вместе и полугода.

Фамилию Галина Ивановна менять не стала. Она поясняет:

— Ничего, пусть Лацис, мне нравится, был такой латышский стрелок. Да и неплохой человек был мой Лацис, сдержанный. Он к нам сюда по распределению приехал после института связи, а здесь у нас заскучал, мечтал вернуться домой, а мне не захотелось туда к нему, вот и разошлись. Любви особой между нами не случилось. А девичья моя фамилия Рожкова. Я сразу после школы в проводницы пошла. Мы с Лацисом в поезде познакомились. Ему понравилось, что у меня стаканы все чистые. Он когда уехал, а я одна осталась, я вдруг подумала: как хорошо, — одна. Хотя мы ведь ладили. В кино ходили вместе. И в театр. У нас есть драматический. Да всё у нас в порядке было, всё. Мне подружки завидовали. Дура, — говорили, — чего осталась в нашей дыре. А у меня тут могилы.

Галина Ивановна плачет.

— Знала бы, бегом бы за ним побежала, за Лацисом.

Я прошу рассказать про первое января.

— Я Новый год сейчас не люблю. В детстве слаще не было, чем Новый год. Ночь. Что-то таинственное происходит. В деда Мороза я и малышкой не верила. Но что-то происходит под Новый год. С Лацисом мы встречали чинно. Пару друзей он приглашал с жёнами. Серёгиных и Криворученко. Всё обычно. Ели, пили, телевизор смотрели. А после Лациса я их никогда не приглашала. Его друзья, не мои. А мои все как-то рассеялись. Ну и не до них стало потом. А последние три года я всегда одна. Никого не хотела видеть. Разговаривала то сама с собой, то с радиоприёмником. Ну вот, значит, пришёл этот новый год, девяносто четвёртый. Я телевизор посмотрела. Разносолов никаких. Картошку на рынке взяла. И банку тушёнки достала. Но даже не открыла, аппетита не было. Водки выпила стопку. Пожевала картошки и думаю, как же я устала. Легла на диван и уснула. Разбудил меня звонок в дверь. Такой короткий: дринь. Дринь и всё, без продолжения. Я глаза открыла, темно ещё. Часы показывают четыре. И так тихо во всём нашем большом доме, и во дворе, и во всём городе, наверное, тихо. Угомонились под утро. А мне так тревожно, тревожно и сладко в то же время. Я вскочила и бегом к двери, даже смотреть не стала в глазок, кто там. Дверь распахнула, а там на площадке Митенька, живой и невредимый. Сладкий мой мальчик. Одет не по погоде, одет по-летнему, в точности как в тот проклятый день. Заплакал и бросился ко мне. И я плачу. Я скорей ванну горячую. Купайся, сынок, согревайся. А я чаю, а я картошки, а я тушёнки. Вот так вот и вернулся ко мне мой сынок, мой Митенька, через три года после того, как его убили.

Галина рассказывает мне о чуде, её сын корпит над арифметикой, он пошёл в первый класс, его приятели уже заканчивают четвёртый, они-то не умирали на три года.

Да как же такое возможно? — спросите вы.

Я отвечу:

Не знаю.

Да правда ли это? — спросите вы.

Я отвечу:

Правда.

Я подсказываю упорному Мите: трижды семь двадцать один. И ответ сходится.

Митин нечаянный убийца Геннадий Софьин вышел на свободу осенью прошлого 1993 года.

Нечаянный, так как убивать не хотел. Говорил следователю: убил не я, тёща. Следователь удивлялся: да как же так? разве не ты сбросил фикус с балкона?

Геннадий объяснял, что фикус был не его, тёщин, тёща умерла, а фикус остался. Жена не хотела расставаться. Память о маме. Геннадий хотел снести на помойку, а жена не пускала. И слово с него взяла, что не снесёт. И Геннадий дал из жалости. Но фикус этот казался ему живым, как будто смотрел из угла тёщиными глазами и шевелил листьями. А у тёщи была привычка пальцами шевелить. И вот для него фикус стал тёщей.

Как-то вечером, в выходной день, пока жена готовила ужин, Геннадий выволок кадку с фикусом-тёщей на балкон и перевалил через перила. Не видел и не слышал, что мальца придавил, жена обнаружила, когда прибежала туда, к фикусу.

Геннадий отсидел три неполных года и вернулся домой. Жена его дождалась. Фикуса в доме не было, фикус она похоронила (закопала). И даже фотографию материну жена сняла со стены и спрятала в комод от греха подальше. Зажили обычной жизнью, а ранним утром первого января Геннадий исчез. Вышел на треклятый балкон покурить — и не вернулся. Окурок нашли. Четыре утра было, тихо.

Погибший мальчик вернулся, а убийца его исчез в то же самое время.

Такая арифметика».

Все читали эту статью, весь город, и все норовили подобраться к чудесно воскресшему ребёнку, коснуться если не руки, то хотя бы одежды. Считали, это снимает сглаз и порчу.

Несмотря на ударивший мороз, власти дали команду раскопать (раздолбить могилу погибшего три года назад Мити. Ничего в ней не нашли, ни единой косточки.

Да ведь хоронили?

Хоронили.

В гробу лежал?

Лежал.

Священник над ним читал?

Читал.

Мать над ним рыдала?

Мать над ним молчала.

И нет его там, в земле, мёртвого, но есть он на земле живой.

Журналист Сергей Лакшин был человек молодой, дотошный. Он добыл свидетеля, старуху из соседнего с убийцей дома. Старухина панельная пятиэтажка стояла вдоль дороги, а панельная девятиэтажка, в которой жил Геннадий (с женой; а прежде — с женой, тёщей и фикусом), стояла от дороги подальше, так что старуха из своего окна всё видела. Видела, как вышел убийца на балкон, закурил и вдруг исчез. Балкон был не застеклён, в девяносто четвёртом такой моды не знали — стеклить балконы.

— А сигарета, — говорила старуха, — повисла в воздухе и упала. И я ещё подумала, как бы пожара не стряслось или взрыва, вдруг там на балконе какие петарды лежат. Все, как бешеные, на Новый год стреляют, палят, жгут. В честь чего салют, сами не знают.

Журналист Лакшин не поленился и обошёл весь старухин дом, все квартиры, глядевшие окнами на девятиэтажку. В иные ходил по несколько раз, чтобы застать хозяев, и только в одной никак не заставал, пока соседи не объяснили, что квартира пустая, что дети забрали родительницу к себе в Ленинград, а квартиру будут то ли продавать, то ли сдавать, то ли так оставят, — приезжать на лето, ходить не речку.

Упорный Лакшин дозвонился в Ленинград (телефон дала соседка, она и присматривала за пустой квартирой), спросил, кто мог быть в их квартире в новогоднюю ночь.

«Мы не знаем, — отвечали хозяева. — Никто не мог».

И чего он так прицепился в этой квартире, вы спросите?

Жена исчезнувшего убийцы обратила внимание, что в пятиэтажке было открыто в ту морозную ночь одно окно. Правда, она не помнила, на каком этаже. Журналисту чудилось: за этим открытым окном — разгадка. Он уговорил хозяев, и они отбили соседке телеграмму: ТЁТЯ ПАША ПУСТЬ ЖУРНАЛИСТ ПОСМОТРИТ КВАРТИРУ.

Тётя Паша ходила медленно, да он бы и сам не спешил; скоро ходишь, мало заметишь, ничего не поймёшь, это он знал. Многие журналисты, многие, почти все, гонят, бегут, летят, хватают, боятся упустить и упускают, но только не знают об этом, не горюют. Сергею Лакшину, чтобы узнать, надо было почувствовать, а чтобы почувствовать — надо было стать незаметным, стать никем, пустым, медленным, неподвижным. И тогда пространство само тебя заполнит, и ты услышишь его. Доморощенная медитация, что-то вроде.

К тёте Паше он не входил (она и не звала), ждал на площадке. И само это ожидание было ему нужно.

Кафельный пол. Тёмно-зелёные облупленные стены. Электрический свет. Жестянка с окурками (из-под растворимого индийского кофе, прикручена проволокой к перилам). Всё мирно. Обыденно.

Лакшин ждал, разглядывал дверь пустой квартиры, точно картину великого мастера, шедевр. Разглядывал подробно, до последней царапины.

Обычная старая дверь. Деревянная. Обита чёрным дерматином. Чёрным, потёртым, потрескавшимся.

Тётя Паша появилась. Прошаркала к заветной квартире. Вставила в замочную скважину ключ. Повернула. Простой английский замок, ключ подобрать плёвое дело.

Лакшин попросил не включать свет (а день был тёмный, оттепельный). Постоял в прихожей, вступил в комнату.

Едва слышно доносится откуда-то музыка, гитарный перебор. Часы стоят. Времени здесь нет. Сонно. Как в тихом провинциальном музее. Тётя Паша дышит. Ждёт.

Лакшин приблизился к окну. Щели заклеены пожелтелой бумагой. Никто его не открывал давным-давно. Балкон, с которого исчез убийца, виден прекрасно. Полотенце висит на верёвке, наволочка.

«Ходил я, ходил, — написал Лакшин в записной книжке, — да ничего не выходил.

Ну, мало ли кто и где отворил окно в новогоднюю ночь. Отворил да и затворил. И чего я зациклился на этом окне, что надеюсь отыскать, кого? Свидетеля исчезновения я нашёл, можно ещё статейку тиснуть.

Я бы хотел понять, что там взаправду произошло. Мать этого воскресшего Мити определённо знает правду. Я чувствую. Галина Лацис. Вот была бы у неё другая фамилия, была бы она помягче.

Может, чердак?

А что чердак, я и сам не знаю. Был бы труп с пулей в голове, тогда понятно. Тогда и милиция бы сподобилась отправить сотрудника на чердак, проверить, не оттуда ли стреляли. Нет ли каких следов. Но не было никакого стрелка, разве что волшебная пуля».

Близок был Сергей Лакшин к разгадке, в двух шагах. Да поди догадайся сделать эти два шага, да хотя бы посмотреть в нужную сторону.

На чердак добросовестный журналист забирался, выглядывал из слухового окна, дышал холодным воздухом, старался забыть себя, не отвлекаться на собственные мысли: «Вера меня не любит, кого-то другого во мне видит, а я пытаюсь соответствовать, Канта взялся читать, боже мой, зачем мне Кант? Нет! Нет никакой Веры, и Канта нет, и меня нет, а есть только этот чердак и холодный воздух из всех щелей. И я знаю что кто-то смотрел из этого окна, смотрел на этот балкон. Утро нового года. Дом спит. Выходит на балкон мужчина. Закуривает».

Так оно, собственно, и было.

Дом спал. Вышел на балкон мужчина, закурил. Саша прицелился. Оптический прицел, винтовка «винторез» (поражение противника в бронежилетах 6Б2 на дальности 400 м, разбирается на три узла: ствол с глушителем, ствольная коробка с ударно-спусковым механизмом и приклад; упаковывается в чемоданчик типа «дипломат»).

Саша прицелился в голову, мужчина выдохнул сигаретный дым. Он стоял, облокотившись на перила. Смотрел рассеянно.

Саша нажал на спусковой крючок. Мужчина исчез.

Сигарета упала.

Саша испугался: а где же ребёнок? Высунулся из слухового окна и увидел мальчика. Он стоял внизу, под тем самым балконом, в той своей летней одежонке.

А, — догадался Саша, — значит, они появляются ровно на том месте, где их убили. Это хорошо, что здесь дерево никакое не выросло за три года. А то как бы оно было тогда? Или ничего?

Так, примерно, он думал. И смотрел, смотрел вниз.

Мальчуган, пропечённый летним солнцем (для него оно светило миг назад), потерянно оглядывался. Замерзнуть он ещё не успел. Голые руки торчали из коротких рукавов футболки.

Мальчик потрогал заснеженную ветку и заплакал. Саша опомнился и бросился с чердака. Скорей туда, к нему, схватить, обогреть (своей курткой), утешить, доставить к маме, благо недалеко, улицу перебежать.

Но мальчика уже не было. Следы маленьких сандалий на недавно выпавшем снегу привели Сашу к дому на другой стороне улицы, к подъезду Галины Лацис, матери ребёнка.

«Он дома», — произнёс Саша. Вслух.

Стоял внизу и глядел на освещённое окно.

Я воскресил тебя, парень.

Саша рассмеялся. Какая ночь!

Он шагал к станции.

Город большой, областной центр, три театра, четыре музея, парки, заводы, магазины. Нет, в их заштатном городишке тоже были парки и магазины, но меньше, беднее, скромнее.

Саша шёл через центр, разобранную на части винтовку нёс в обычной дорожной сумке (не в дипломате же, в самом деле), закинув её на плечо. Кто-то крикнул ему с балкона: с Новым годом!

Саша свернул на боковую улицу, она должна была привести его к станции. Саша словно глотнул какого-то особенно весёлого шампанского. Всё ему казалось прекрасным: морозный воздух, запах печного дыма.

На дальней от центра окраине стояли деревянные дома. В точности как у них, в махоньком их древнем городишке. И деревянный барак, вот он. И заводская бетонная стена. Привет! Да не вернулся ли я чудесным мигом в родное захолустье? Саша почти поверил.

Однако дорога повернула к большой, совсем не тихой станции со множеством платформ, с длинным мостом над железнодорожными путями.

В зале ожидания народу оказалось немного. Солдат спал, откинувшись на покатую спинку кресла из гнутой фанеры. Тётка лузгала семечки. Саша направился в ресторан, тот, конечно, был уже закрыт.

Сергей Лакшин. «Надежда» (газета «Заря» от 02.04.1994):

«Галина Ивановна Лацис дождалась, Тамара Михайловна Сергиенко не теряет надежды. Тамара Михайловна говорит, что, когда муж сидел за непредумышленное убийство невинного ребёнка, ждать было легче.

— Хотя все нас тогда ненавидели. Я и на свидание к нему ездила, и письма мы друг другу писали.

С разрешения Тамары Михайловны мы приведём фрагмент одного её послания.

"…А я виню себя. Надо было тебя послушать и не жить нам с матерью вместе. Лучше бы уехали на Север, как ты хотел. И денег бы заработали. Хотя, что они сейчас стоят, все эти деньги, нет ничего, пыль.

Не хотела тебе писать, но раз уж ты знаешь (кто донёс? Костик доложил, гадёныш?). Пришлось мне уйти из воспитательниц, да. Мамаши жалобу накатали заведующей: не желаем, чтобы жена детоубийцы нашим ангелочкам зады подтирала. Я на мамаш не в обиде. В строительную бригаду взяли маляром. Нормально. Устаю, но ничего. Заработок есть, недавно попался дом одной из мамаш. Ничего, стерпела меня. А дочурка её так прямо на шею мне кинулась. Ручонками обвила, растрогала. Пока так…"

— Ночами было тяжело, — рассказывает Тамара Михайловна, — без радио уснуть не могла, непременно надо, чтоб оно бубнило. Вроде как человек живой рядом. А сейчас мне совсем пусто. И других никого особо ни видеть не могу, ни слышать. Издали ничего, а близко никого не хочу.

Я спрашиваю, надеется ли она дождаться мужа.

— Когда надеюсь, а когда нет. Иногда мне кажется, чего я дома торчу, в окошко гляжу? — нет его здесь нигде. Иду в город. Всё равно куда, лишь бы на люди. Лишь бы не дома, дома стены давят. То в магазин зайду и смотрю, чего там есть. То в парикмахерской очередь займу, разговоры послушаю и уйду. Как-то раз в церковь зашла, стоит заброшенная над рекой. Темно, сыро. Склеп, а не церковь. И вот я стою в этом склепе и вдруг забылась, и как будто я дома на кухне и мой Толик здесь, шелестит газетой. Я шагнула к нему и вдруг вижу, что стою на кухне одна, Толика нет, а радио бормочет про погоду».

Статей этих Саша не видел, не читал, хотя их перепечатывали в столичных «Аргументах и фактах». Так что нельзя сказать, что это они на него повлияли. Сам собой расхотел он стрелять в убийц и воскрешать убитых. В то самое утро расхотел, когда опьянел от своей волшебной силы. В поезде на Москву переменилось вдруг настроение, явилась вместо веселья печаль. И не отпустила.