Глаша уезжала на два месяца и обещала присылать письма.

— Когда вернусь, составлю по ним отчет о производственной практике.

— Очень удобно, — заметила бабушка.



05.07.1990

Здравствуй, моя дорогая бабушка.

Пишу письмо, завтра отправлю, почтовый ящик рядом с домом, по дороге на студию. Все устроилось как нельзя лучше, хотя поначалу я думала, придется вертать назад, никто ведь меня не ждал.

С вокзала я сразу поехала на студию, а они говорят, какой ВГИК, какая практика, нам ничего не приходило, никаких бумаг. Такая сердитая тетка меня встретила, секретарша. Сидит за пишущей машинкой, стучит какую-то бумагу, а я стою со своим рюкзачищем. На окошке на подоконнике цветет в горшке фиалка. В точности как у нас с тобой фиалка, кудрявая, темно-фиолетовая, с двумя золотыми крапинами в середине каждого цветка. Она самая, наша, а не какая-то чужая фиалка, встречает меня, тянется всеми кудрявыми цветами. Ну ты пом­нишь мою идею про то, что мы все (сущие) умеем быть в разных местах в одно и то же время, только не знаем этого.

На этом месте письма бабка вздохнула, идею Глашину она понять не могла, она во всех Глашиных идеях винила пьяный, возбуждающий воздух этих лет. Не воздух, а морок, отрава, сладкий яд.

— Вы ее поливаете? — спросила я секретаршу.

— Жара, как не поливать.

— Да, не то что у нас, дожди, дожди. Простуда, насморк, три платка с собой, по всем карманам. А приехала к вам и забыла про насморк.

Вдруг секретарша ко мне расположилась, включила в розетку чайник, до­стала пряники, позвала редакторшу из отдела телепередач.

В отделе на стене афишка с ребятами из «Взгляда». Так что я в хорошее место попала, в правильное. И, главное, что вовремя. Ни днем раньше, ни днем позже.

Редакторша на меня посмотрела, спросила, чего я такая худенькая, сказала, надо питаться. И еще:

— Не знаю, как там у вас, а у нас в магазинах ничего нет, все по талонам, но талоны вам дадут, в нашу столовую, а насчет жилья я вот вам что хочу предложить: я в отпуск ухожу с завтрашнего дня, уезжаю с мужем на все лето, а вы живите у нас. Если, конечно, вы не против за нашей собачкой присмотреть.

Бабушка ничуть не удивилась, она всегда знала, что ее Глаша внушает людям доверие. Свойство это природное, богом данное.

И вот сейчас я пишу тебе письмо на большой и несколько запущенной кухне, а маленькая серая дворняжка по имени Райка тычется мне в коленки и просит погладить, а глаза у нее престранные, огненные, и огонь этот не красный, не желтый, а коричневый, самый темный. Кухня большая, комнаты большие, книг полно, рядом река, мы с Райкой в раю.

Тушенка, которую ты мне сунула, конечно, пригодилась, ела с гречкой. Крупы хозяйка велела брать, не стесняться. И крупы, и сахар, и муку. Они хранятся в берестяных туесах. Если вдруг такие увижу, куплю нам.

Ну вот мой самый первый отчет. Завтра на работу. Я рада.

Целую крепко, крепко.

Твоя Глаша.



14.07.1990

Здравствуй, моя дорогая бабушка!

Пишу вечером, нашла силы, уж очень хочется с тобой поговорить.

А уж мне-то как хочется! — думала бабушка, сидя на кухне. Громко и одиноко стучали за ее спиной часы.

Ты не думай, все хорошо, люди прекрасные, живу я в самом лучшем месте. На другой стороне реки парк и колесо обозрения, вечером оно освещается маленькими огоньками и медленно, медленно, медленно поворачивается.

На той стороне я еще не бывала, нужно искать мост и нужно найти время, а его совсем нет, занята плотно, не продохнуть.

Будит меня Райка, стягивает одеяло. Мелкая, коварная собачонка. Я плетусь на кухню. Какая же чудесная большая квартира, нам бы с тобой такую! Запущенная, конечно, я все даю себе слово помыть хотя бы полы, но хватает меня только на посуду и то не каждый день. Конечно, я привыкла, что ты дома и обо всем печешься. Ангел ты мой хранитель. Райка вертится под ногами, и скулит, и стонет, просится на волю, я наскоро умываюсь и беру поводок, Райка пляшет у двери.

На набережной я спускаю ее с поводка, Райка нарезает вокруг меня круги. Здесь просторно и пустынно. Дни стоят жаркие, яркие, а утром прохладно, людей никого на набережной нет. Из трещин в асфальте растет трава. Река большая, и смотреть на нее с высоты, с парапета, боязно.

Завтракаю на студии, в буфете, чаем и бутербродами с сыром. Смотрим вчерашний материал, монтируем, едем на съемки, возвращаемся.

Наши передачи выходят в эфир в семь часов вечера, в самое наилучшее время.

Люди смотрят. Звонят, пишут, наводят на сюжеты. Например, про инвалидов-колясочников. На местном заводе умельцы мастерят им на коляски моторы, и ребята устраивают гонки на старом шоссе, ночью. Шоссе ведет на кладбище, и это повод для шуток. Еще мы снимали один день хирурга. И один день патологоанатома. В милиции говорят, что нарушений меньше с семи до восьми, когда наш эфир.

Время такое настало, интересное.

Это молодость твоя, Глаша, настала.

Как будто открылась даль.

Мне бы на внуков посмотреть, вот и вся моя даль.

В постскриптуме Глаша сообщала, что жить ей стало легче и веселее, так как теперь они с Райкой в большой квартире не одни, к ним напросилась жить Надя.

Мы вместе работаем на передаче, она журналист.

Она напросилась, а вы, дурочки, пустили, а что за человек, и как так можно без хозяйского позволения?

Надя всех и все в городе знает, у нас кран протек, она тут же вызвонила знакомого парня, он прокладку новую поставил, и стало отлично.

Еще и парень какой-то! А что он, кто? Водопроводчик? Еще не хватало! Они пьющие все.

С Надей наш быт наладился. У нее на пыль аллергия, так что я враз все вымыла, пока Надя варила грибной суп. Оказывается, в шкафчике лежали сухие белые в полотняном мешочке.

Так что все у меня хорошо и не скучно, теперь и ем по всем правилам, и поговорить с Надей интересно: про город, про людей и вообще про жизнь.

Целую тебя крепко-крепко.

Твоя Глаша



21.07.1990

Здравствуй, моя дорогая бабушка!

Я не могу уснуть, думаю о прошедшем дне и мучаюсь, что вот он прошел, а я все упустила, самого важного так и не заметила. И не только я, все мы. День проходит, мы за ним гонимся на нашей студийной машине (о, я тебе ее еще опишу, непременно!), гонимся через весь город. Вот как вчера мчались на станцию, всю смену проходили с ребятами-путейцами, проверяли колесные пары, перебирались под вагонами, испачкались в мазуте.

Снимали:

вот они работают, а вот они курят;

пьют чай из термоса, нарезают громадными ломтями хлеб.

Славные ребята, один почти совсем без зубов, и делать не хочет, так, говорит, проживу, в естестве, и хохочет, не стесняется. Ему говорят:

— Ты с зубами хоть мяса поешь вволю.

— И где оно, мясо, его, считай, и нету нигде, даже на рынке в очередь. А когда достану, мне моя Валентина котлеток накрутит.

Они смеются, и мы все смеемся. А один, маленький, как мальчик, и весь черный, смуглый, он без мата совсем говорить не может, но так говорит, как будто это самые обыкновенные слова, самые даже необходимые.

Мы много всего сняли, много, а сюжет всего на пять минут (это прямо роскошь, пять минут). Сколько же мы всего повыкинем при монтаже! В пять минут много не втиснешь. Мне жалко всего, что не попадает. Что не попадает, то пропадает.

Мне ужасно хотелось снять что-нибудь по-своему. И Надя договорилась, что я сниму заставку к нашей передаче. На шесть секунд. Это ого как много. Ты вот отсчитай до шести медленно, и поймешь.

Бабушка отсчитала:

Раз.

Два.

Три.

Четыре.

Пять.

Шесть.

Поняла.

Заставка дело серьезное, это как первый вздох. Заставка — затравка. Чтобы человек не ушел, а смотрел бы дальше. Чтобы по этой заставке все передачу узнавали, как человека узнают по походке. Велели придумать новое название (у нас пока унылые «Новости дня»). Такое же точное, как «Взгляд». Задачка!

Наш оператор Саша согласился со мной работать. В свободное время.

Воскресным вечером мы встретились. Я решила снять колесо за рекой, когда сгущаются сумерки и загораются огоньки.

Саша молчаливый, спокойный, никаких объяснений не требует и снимает всегда наилучшим образом в любых условиях. Но мне захотелось объяснить, и он терпеливо выслушал. Примерно вот это:

— Когда я вижу это колесо, его медленное движение, я не могу оторвать от него глаз. Знаю, что огоньки — кабинки, а в них, наверное, сидят люди. Летний вечер, парк отдыха, иногда ветер доносит оттуда музыку. Люди в кабинках навряд ли видят меня, мы далеко друг от друга, да и сумерки, но я знаю, предполагаю, что они там есть, медленно поднимаются над городом.

Я боялась, что Саша станет возражать или спрашивать, зачем это.

Он сказал:

— Хорошо.

Поставил камеру на набережной; место выбирал долго, примеривался. Я держалась в стороне, чтобы не мешать. Камеру он привез свою, какую-то иностранную, доведенную до ума, как он говорит. Привез на собственной «Волге». Она старая, замызганная, а на капоте маленький олень.

Снимал долго, не жалея пленки, от ранних сумерек до ночной тьмы.

В этот вечер похолодало. Я забиралась в Сашину машину и грелась. Машина пропахла папиросным дымом, Саша курит только папиросы. Я грелась и наблюдала, как он передвигает треногу с камерой, как наклоняется к видоискателю.

В ранних сумерках колесо было видно, затем сумерки сгустились, и колесо пропало. Через миг на нем зажглись огоньки. В студии (нам дали ночную смену) мы продлили миг «небытия».

Сумерки, сумерки, ты смотришь в них, смотришь, голова начинает кружиться, ты становишься невесомой и валишься в эти сумерки, а дна в них, конечно, нет. И вдруг загораются огоньки. Они видятся дальними, дальними. Ты замечаешь, что огоньки движутся. По кругу. Медленно, медленно, медленно.

Скучно будет смотреть, подумала бабушка.

Саша сказал, что попробует совместить с колесом другие изображения, например, долго идущий товарный состав. Или пешехода, который, останавливается, закуривает и тут же исчезает. Затем появляется собака. И уходит в сумерки сквозь вращающееся безостановочно-ровное колесо.

Мы попробовали так и эдак, получалось здорово. Выпили кофе. В монтажной чудесная кофеварка, в пакет-фильтр засыпаешь кофе, через него в стеклянный кувшин просачивается кипяток, кувшин стоит на круглой металлической подставке, она подогревается.

Мы открыли форточку, Саша выкурил папиросу. И вот пока он курил, я поняла, что ничего не нужно, ни поезда, ни прохожего, ни собаки, а только сумерки, движущиеся огни, а название самое простое: «Город». В самом уже конце пресловутых шести секунд. Во весь экран. Строгие светлые буквы: ГОРОД. Саша мгновенно согласился.

Заставку и название не приняли.

Следовало ожидать.

Такие дела, моя дорогая бабушка. Или как ты любишь говорить, такие пироги. Юрку Солдатова жалко, он был добрый.

Юрка Солдатов был их сосед, бабушка написала Глаше, что он умер. Жалкий. Пьющий.

Целую тебя крепко, крепко. Глаша



Post Scriptum

Я вновь вспоминаю нашу фиалку. Впервые она расцвела у нас белыми цветами. Помнишь? Блеклый белый. Я была разочарована. Я так ей и сказала: эх, какая ты бледная, сестра. Фиалка отцвела и зацвела вновь, на этот раз (и навсегда) темно-фиолетовым цветом. Как будто потянулась ко мне, хотела чтобы я ее полюбила.

Мне приснился сон, как будто наша фиалка — это Саша. Смотрит фиолетовыми глазами.

На самом деле, глаза у него серые.

Саши нам только не хватало!

Целую. Глаша



24.07.1990. [Письмо не отправлено.]

Здравствуй, дорогая бабушка!

Позавчера в конце утренней летучки (многие уже поднимались со своих мест) Саша вдруг произнес (вдруг, потому что он крайне редко высказывается):

— Шел сегодня мусор вынести, наткнулся на фотографии, валялись под ногами, старые, черно-белые, я подобрал. Смотрю, картонная коробка, разодранная, а в ней еще фотографии и конверты с письмами, я к себе отнес. Посмотрел, ничего особенного, люди на снимках, взрослые, дети, из ателье снимки, но в основном любительские, ну и письма, мы все такие пишем: как дела, с днем рождения, погода хорошая, достали холодильник. Все ерунда, обычное, но как-то цепляет. Потому что это целая жизнь на помойку. И я знаю, чья жизнь. Старик из нашего дома умер, из соседнего подъезда, новые жильцы въехали в квартиру, и куда им все это девать, в музей не сдашь, он же не народный артист. Такая, не особо замечательная жизнь, как у всех нас.

Саша замолчал.

— И что ты предлагаешь? — спросил наш режиссер Петр.

— Не знаю. Ничего.

— Ну тогда, по коням.

— Погодите, погодите, — это Надя. — Притормозите, народ. У меня идея. Пусть Саша раскопает эту историю.

— Как? — удивился Саша.

— Ну как, лопатой, конечно, — съязвил режиссер.

— Петя, нет, не зубоскаль. Я серьезно. Это ведь сюжет. Что остается после человека.

— Грустный сюжет, — произнес кто-то.

— Нет. Мы ведь расскажем об этом человеке, о самом обычном человеке, о его жизни. Мы его воскресим. Не народный артист, но станет известным. Станет видимым. Саша?

— Нет-нет, я не смогу, это ведь с людьми говорить, я не смогу, мне тяжело с чужими.

— А мы с тобой Глашу командируем, она девочка бойкая, умная, ей хочется чего-то этакого, своего. Саша?

— Да нет. Ну. Можно. Ну. Попробовать.

— Ты что творишь, Надежда, когда это они копать будут? Нам кучу материала сегодня надо отснять, где я оператора возьму?

— А это они будут сами время искать. Вечера. Выходные. Нет, я не настаиваю.

Нас отпустили сразу после съемок, подбросили на студийной машине к Сашиному дому.

Я обещала тебе рассказать про эту студийную машину. «Уазик». Наш корабль. Крохотный, побитый жизнью. В нем имеется лопата, топор, запас сухарей, аптечка, мало ли что может стрястись в дороге. Пара огромных и навечно грязных резиновых сапог, телогрейка с прожженным рукавом.

Капитан корабля — наш режиссер Петр. Его назвали в честь царя Петра Первого из книжки А.Н Толстого.

Как-то раз мы ехали за город, в большое село над рекой, в нем издавна жили ссыльные. Мы ехали, ехали, я задремала и вдруг услышала, как наш капитан рассуждает про город, который выдумал его тезка:

— И вот нельзя ли считать весь этот гранитный и каменный город, весь не только в пространстве, но и во времени, весь, со всеми его домами, мостами, каналами, статуями и прочими обитателями, как живыми, так и мертвыми, всего лишь (всего лишь?) видением Петра? И Пушкин, и Бродский, и Блок, и грузчик из винно-водочного, и все, кто были, и все, кто будет, все они вымысел русского царя, его вечная греза.

Все молчали. Машину подбросило на колдобине.

Утро еще не начиналось, мы выехали из города в ночь.

Я отвлеклась. Вернусь к Сашиному дому и к нам, стоящим во дворе.

В окнах умершего старика горел свет. Я чуть было не ляпнула: он вернулся за своими письмами.

Саша знал номер его квартиры из адресов на конвертах и открытках. Мы поднялись на третий этаж и позвонили. Женский голос спросил из-за двери:

— Кто?

Саша заранее приготовил трешку. Сказал, что с неделю назад одолжил у старика, обещал с зарплаты вернуть и вот.

— Я знаю, что он умер, я вам тогда отдам, а то неспокойно на душе.

Женщина приоткрыла дверь, посмотрела на Сашу (трешка в руке), на меня.

— Я в соседнем подъезде, сказал Саша. Я похороны не застал, на работе был. Возьмите, пожалуйста.

— Я не могу взять, — сказала женщина, — я ему никто. В глаза не видела. Мы по очереди квартиру получили, пятнадцать лет стояли, в жутком состоянии квартира, ремонтируем.

— А родственники? Были у него родственники? Ну вещи забирал кто-то?

— Самим пришлось на помойку выволакивать, польститься не на что, диван-развалюха, да стол колченогий. Телевизор на запчасти, правда, разобрали.

И вдруг мужской голос из коридора:

— Чайник мы себе оставили.

— Да, чайник прям новый был, мы оставили.

— Ясно, спасибо.

Мужской голос:

— И газету мы его берем из ящика. «Известия».

— Писем не было?

— Пока нет.

Мы позвонили к соседям, никто не открыл.

На скамейке у подъезда сидела тетка. Мы поздоровались. Саша вновь предъявил трешку. Тетка сказала:

— Делать тебе нечего, оставь себе, вина купи, помяни деда. Про родных ничего не знаю, он жил тихо. Мы в семьдесят пятом году въехали, он уже был, уже тогда пенсионер. Раз только заговорил со мной, чтобы мы телевизор так громко не включали. А как тут не включишь громко, если Вася не слышит.

— Кто его хоронил?

— Не знаю. В больницу увезли и все, дальше не знаю. Если родных нет, за государственный счет хоронят. Так что не переживай за свою трешку.

Юрий Иванович Терещенко, так писали на конвертах имя адресата.

Саша раскладывал фотографии и письма на полу. В хронологическом порядке, слева направо и сверху вниз. Матрица времени, так мы ее назвали. С письмами и открытками проще, на почтовом штемпеле почти всегда можно разглядеть дату. На фотографиях, на обороте, дату писали изредка. «Июль 1957. Сережа». И кто такой этот Сережа в военной форме с маленькими звездочками на погонах? Наверное, только что из училища. Птенец. Тридцать пятого, скажем, года рождения.

На те фотографии, где мы угадали Юрия Ивановича (мальчиком-дошкольником: подростком, юношей, мужчиной, стариком), мы положили по клочку белой бумаги. Их оказалось немного, фотографий с белой меткой.

— Вот, — сказал Саша, — вся жизнь человеческая.

— Это не жизнь, это ее тень.

Последнее (по почтовому штемпелю) письмо пришло 10 июня из города Арзамаса. Вот оно, от слова до слова:

«Здравствуй, дорогой Юра, живем мы потихоньку, Митя в этом году пойдет в десятый класс, росту большого, а ума крохотного, поступать никуда не собирается, заберут в армию, лишь бы войны не было».

— Ну и что нам может рассказать это письмо о Юрии Ивановиче? — спросил меня Саша. — Или вот эта фотография, наверное, на паспорт. Или вот эта открытка из того же города Арзамаса с пожеланиями счастливого нового тысяча девятьсот семидесятого года. А? И даже вот это пожелтелое письмецо (конверт не сохранился) от матери. «Сыночек мой дорогой ненаглядный вспоминаю тебя каждый день, на рынке беру иногда говядину, а в магазинах ничего нет, только кости». Кто все эти люди? Их имена ничем не примечательны. Их жизнь бесцветна.

— Ты не прав, не прав! Их жизнь может быть любого цвета. Они могут быть кем угодно. Понимаешь, информации так мало, что можно домыслить все что угодно. Любые обстоятельства. Мы можем дополнять эту картину, эту нашу матрицу, мы можем вообразить еще кучу писем, самых разнообразных и удивительных (от любовницы-француженки, например, познакомились в Москве, она выучила русский, встречались в Москве, она нарочно приезжала каждый год с туристической группой; у нее муж в Лионе, трое детей).

— Да где же все эти письма?

— Сгорели. Юрий Иванович сжег. Не хотел, чтобы кто-то посторонний увидел.

— Можно, конечно, все что угодно придумать: любовницу-француженку, инопланетян, шпионов. Но к жизни Юрия Ивановича этот бред никак не прилепляется. Так мне кажется.

— Ага. Значит, все-таки что-то ты про его жизнь сказать можешь.

— Ну. Предположительно.

— У Борхеса есть рассказ: человек пишет «Дон Кихота». «Дон Кихот» уже написан Сервантесом. Человек не читал, но многое слышал. И он решает, что сможет так настроить себя, что напишет заново роман. Напишет точно, слово в слово, буква в букву, как у Сервантеса. И написал. На меня это произвело большое впечатление, я решила повторить. Не читала к экзамену «Красное и черное». Пыталась сосредоточиться и угадать. Ну и схватила пару, пришлось пересдавать, слава богу, стипендии не лишили, а то бы мы с бабушкой поджали хвосты. Но я все-таки думаю, что Борхес прав и угадать можно, и даже буква в букву.

— С жизнью не очень-то угадаешь, — сказал Саша, обдумав мои слова, — даже если знаешь кучу обстоятельств, миллиард подробностей. Но что за ними стоит? Я и про свою жизнь не особенно понимаю. Родился-учился-влюбился-женился-развелся. И что? Это могу быть я, а может быть и другой человек. Понимаешь, все эти детали, подробности, сколько бы их ни было, они не обо мне. То есть я всегда больше. Или всегда в стороне. Я — это самый простой, обыкновенный тип, отслуживший в танковых войсках.

Мне стало его ужасно жалко.

Он догадался, нахмурился.

— Поздно. Я тебя подброшу до дома.



Город безлюден, дороги пустынны, но мы терпеливо встаем на светофоре. Ждем.

— Ты держишься правил, — говорю я. — Как будто, если отступишь, мир рухнет.

— А вдруг.

С темного неба медленно опускается к нам на капот желтый лист.

— До осени еще далеко, — говорю я.

Зажигается зеленый. Машина трогается с места плавно, но мелкий, березовый лист не удерживается, соскальзывает.

— Почему вы развелись?

— Она. Она со мной развелась.

— Почему?

— Потому что я скучный.

— Дура.

— Нет.

Машина набирает скорость.

— Уехать бы от нее подальше, оторваться, не видеть, забыть. Не могу.

Я вдруг догадываюсь:

— Это Надя?

— А ты не знала?

Поворот, набережная. Большой дом. Подъезд. Мы останавливаемся.

— Свет у вас. Не спит.

Я молча выбираюсь из машины. Захлопываю дверцу.

Саша разворачивается, уезжает. Я смотрю вслед.

Я иду от дома к набережной. На той стороне горят в небе огоньки карусели.



Мост оказался долгим, я шагала, шагала. Карусель — мой маяк.

Огоньки вдруг погасли. Маяк исчез. Я растерялась, остановилась. Река текла подо мной.

Не возвращаться же? И я двинулась дальше. К чужому берегу.

От моста дорога вела в гору, мимо старых деревянных домишек с палисадниками. За мной увязалась собачонка. Бежала, бежала и отстала.

Парк оказался, конечно, заперт. И колесо стояло темное, мертвое.

Но бар возле парка был открыт, и я решила зайти.

Бар и бар. Молодежь, выпивка, шар из зеркальных осколков, ребята на сцене, то из битлов что-то медленное, то из «Аквариума», то из Цоя, то еще что-то. Я тянула из соломинки коктейль. В высоком стакане. У барной стойки. Как в западном фильме. Здоровенный парень сидел рядом, смотрел угрюмо. Спросил меня:

— Что?

— Потанцуем?

Он посмотрел на меня (косметики ноль, нос конопатый).

— Ну пойдем.

Мы топтались друг перед другом под глухую барабанную дробь. Не знаю, что это была за композиция; барабаны гудели, рокотали, то как будто приближались, то как будто уходили дальше.

— Выпьем? — я предложила.

Мы вернулись к стойке.

— Как тебя зовут? — я спросила.

— Серега.

— Глаша.

Он рассмеялся?

— Что? Что смешного?

Он повторял мое имя на все лады, переиначивал. Глаша. Лаша. Глафира. Графиня. Графиня ему понравилась.

— Так что, — он говорил, — Графиня, махнем водочки?

Я не отказывалась.

— Ты подозрительно трезвая, — он говорил.

— Ты подозрительно пьяный.

— Так точно, Графиня, мне много не надо.

— Счастье в своем роде.

— Да, я везунчик. Махнем?

— А закусить? — спрашивал бармен.

— Иди в жопу, Димон, — отвечал Серега, — от твоей закуски живот пучит. Махнем?

— По последней, ребятушки, мы закрываемся.

— Жаль. Жаль. Давно я так хорошо не сидел. Так душевно. А все Графиня. Маленькая, да удаленькая. Пошли, Графиня, ко мне, тут недалеко домик.

— А в домике печка, а у печки кошка.

— Ха. Точняк. И печка, и кошка, а больше никого нет в наличии. Пойдешь?

Официантка убирала со столов посуду. Бармен погасил свет над стойкой, и все стаканы, и все цветные бутылки погасли.

Серега передвигался неверными шагами, хватался за мое плечо. Говорил:

— Графиня.

И хохотал.

Упал, отполз в кусты. Его вырвало несколько раз. Он встал на колени и посмотрел на меня. Лицо бледное, мокрое. Поднялся, пошатнулся.

— Держись за меня. Пошли.

Мы тащились по тропинке, все в гору, вдоль оврага.

— Ничего, Графиня, ничего. Здесь не стреляют.

Ухватился за калитку.

— Твоя?

— Она. Родимая.

Я повернула щеколду.

Он сел на крыльцо, привалился спиной к двери и мгновенно уснул.

Светила полная луна. Я смотрела на нее, а она смотрела на меня. На меня, на Серегу, на его дом, на траву, и на каждый дом, и на каждую травинку. Смотрела, все видела круглым, мертвым глазом. Но можно ли что-то увидеть мертвым глазом?

Я добралась до моста и направилась на ту сторону.

Через несколько дней Надя посадила меня в поезд, и он повез меня домой. Далеко, далеко, далеко.