1. 1880. Фрагменты письма
(перевод с немецкого)
Я долго искал такое место, и у меня сердце болит, что я его нашел. Я гневлю Бога — зачем Ты создал это место? Я не думал, что оно есть, искал и не думал. И я его нашел. И теперь уже ничего не остановишь.

Река чистая и спокойная, видны водоросли на дне и быстрые рыбешки. Серебро и золото их чешуя. Река небольшая. Лес — велик. Сосны и ели и березняк.

В еловом лесу тяжело и мрачно. Лапы елей сплетаются, не пускают солнце, земля зарастает белым пружинящим мхом. В сосновом — весело и светло. Стволы сосен — как золото, как мед на солнце. Березовый лес слишком светел. Что хочу сказать этим «слишком»? Грусть на меня наводит этот свет (в переводе двусмысленность). Нет, не умею объяснить.

Здешний народ кормится лесом. Что есть еще другой мир, за их лесом, они не знают. Ах, здешний народ! Боль души моей.

Тишина здесь, матушка. Тишина, век за веком. Что значит тишина, матушка? Шум леса. Голос у костра. Треск поленьев сгорающих. Вой волков зимой. Тишина. Век за веком, много ее скопилось в здешних местах. Давит она на меня гробовой доской, точно именно ее мне поднимать, тишину, тяжесть эту.

Седобородые старцы сидят на завалинках. Курят трубочки. Табак растет на огородах. Ребятишки играют босые в зеленой мураве. Я в лица ребятишек заглядываю. От плоти земли этой, они — мои теперь, губители матери своей.

Свеча оплывает, я пью воду из той самой речки. Ах, если б плеснула в ковше золотая рыбка и спросила...

Я совершенно забыл сентиментальное настроение за работой. Работа — спасительница. Я сплю три часа в сутки, и мне не хочется больше! Никогда я не был так бодр и весел. И не только я! Все мы, до последнего землекопа, бодры и веселы.

Этому способствует чудесная осень. Сухая и светлая (и свет березняка мне не кажется уже излишним). Голоса наши и звон железа разносятся далеко в сухом воздухе.

Мы освободили уже от леса достаточное пространство и завтра приступим к котловану, и к первым морозам заложим уже фундамент. И место это дикое переменится совершенно. Дощатые платформы. Пассажиры со стаканами чая. Фонари обходчиков. Запах угля. Дрожь земли, когда идет поезд. Искры из труб паровоза. Огонь в топке. Грязь. Грохот. Блестящие рельсы. Люблю. Бог знает почему, люблю это.

В глухую полночь слышу я шум леса. Слышу тишину. Она уже дала трещину. И мне как будто легче дышать, будто в трещину протекает воздух. Пахнущий гарью и железом — мой воздух.

На стройку приходит старик из деревни. Он стоит, белобородый, опираясь о палку, и молча смотрит на нашу работу. Мои люди заговаривают с ним, но он молчит. Приглашают разделить трапезу. Он не движется. И вдруг вчера, когда закончили уже работу и расходились, он остановил меня, последнего уходящего, и сказал, глядя мне прямо в лицо светлыми (опять скажу — излишне) глазами:

— Беда. Нельзя было тревожить это место.

Я попросил его объясниться. Возможно, из-за неполного знания языка я не так его понял. Но как уж понял.

Тревожить это место — то же, что тревожить кладбище. Грех строить на могилах. У меня неприятный осадок после этого непонятного разговора.

День был обычный, сухой и светлый. Работа спорилась.

Я отошел в лес и напился из светлого ручья. Хвоинки несло течением и сухие листья берез. Вдруг тишина неприятно меня поразила. Ни голосов, ни звона железа — как отрезало.

Я поспешил из леса. Я вышел на свободное пространство. Люди стояли у котлована молча, оставив инструменты. Я подошел.

В котловане на корточках сидел рабочий. Из земли перед ним торчал ржавый кусок железа. Истонченный, изъеденный ржавчиной.

Очень осторожно мы выкопали из земли это железо. Сантиметр за сантиметром. Точно археологи — след ушедшей цивилизации. К концу дня мы его выкопали. И я совершенно уверенно могу сказать, частью чего было когда-то это железо. Частью той самой машины, которая ходит по рельсам!

Как это объяснить, матушка?

Это не розыгрыш определенно. Я бы распознал недавнее. Нет, это веками хранила земля. Но как это объяснить, матушка?
2. 1910 — 1916. Шрам
Работница родила от сына директора.

Мальчик приезжал из Москвы, где учился музыке. У него были тонкие пальцы. Мягкий и улыбчивый мальчик, он воспитывался в Москве у любящей бабки, директорской матери. Он бродил по городку с удовольствием, ему было интересно.

Он и по заводу ходил, и по станции, и по поселку рабочему при заводе. Заглядывал в лица людей. Люди ему невольно улыбались, такой у него был взгляд, что нельзя было не улыбнуться. В поселке он и увидел эту работницу.

У нее было свежее личико. Она неделю как приехала из деревни на завод и снимала угол у дальних родственников, она была сирота.

Весна, ночи теплые, соловьиные.

Они ходили в лес по тропинке под насыпью, по насыпи шли поезда, искры сыпались в вечереющее небо. Первая любовь, сильная и короткая, ее нельзя задержать, вглядеться в нее нельзя, как в секунду. Она — уходит.

К осени сын директора уехал в Москву, к «бабке под крыло», как сказал отец, а работница узнала, что беременна. Весной родила мальчика, поразительно похожего на отца-музыканта. Невероятно похожего, точка в точку, пригожего и веселого. Один только изъян был у него — шрам. Мальчик родился со шрамом на щеке.

Шрам был как трещина на фарфоровой чашке — не портил, но внимание привлекал. Бабка, принимавшая роды, сказала, что это неспроста, этот шрам. Чего ждет их город и всю Россию, если безгрешный ребенок уже со шрамом приходит на этот свет. И когда в четырнадцатом году началась война, все вспомнили слова этой бабки.

В 1916 году директор шел по улице и увидел мальчугана, игравшего в снежки с ребятишками. Директор подумал: наваждение. Он подумал, что это его собственный сын играет в худой одежонке.

Он тогда разумом помутился, потому что его собственный сын уже погиб в этой войне. И уже после того, как он погиб, от него запоздалое пришло письмо с фотокарточкой, и на этой фотокарточке у него был такой точно шрам на щеке, как у играющего мальчика, как трещина на фарфоровой чашке — не портил, но внимание привлекал. «От германской сабли, — писал сын, — легко задело, почти незаметно».
3. 1956. Фотография
Женщина молодая, и стул пустой перед ней. Увеличенная копия с фотографии прошлого века.

Молодая женщина опиралась о спинку пустого стула. У женщины глаза смотрели внимательно и без улыбки. Хорошая была фотография. Женщина казалась совершенно живой, подмывало коснуться ее щеки. Но рука натыкалась на холодный глянец фотобумаги.

Лившиц был молодой инженер, только институт кончил и приехал в этот городок по распределению. Ему сразу дом выделили. Тетки на Лившица смотрели и ахали: «Какой худой!»

Вещичек у него было всего ничего — фанерный чемоданчик и белая шляпа. Он вошел в темный дом и повесил ее на гвоздь у притолоки. И зимой она у него там висела.

Он не сразу заметил фотографию — темно. Диван там стоял казенный, кожаный. Лившиц лег, не раздеваясь. Устал. И тоскливо ему стало, что в чужом месте совсем один.

Стемнело. Ребячьи голоса стихли. Луна вышла. Собака взвыла. Паровоз так протяжно прогудел, жалобно. Тоска, одним словом. И лежать уже невозможно, точно при жизни покойник. И он встал. И тут же ее увидел. Лицом к лицу. Столкновение. И сердце у него упало. Он даже сказал:

— Боже мой!

В общем, женщина эта молодая с внимательными глазами запала ему в душу. Такое действительно бывает.

Он, конечно, видел, по одежде и по всему, что она из прошлого. То есть когда она была такой вот, его и на свете не было, а сейчас она, если жива, — старуха. То есть в любом случае этой женщины сейчас нет. Но она была. Не сейчас.

И он решил узнать, как она была. Все о ней узнать, до мелочей. Не только, как звали и адрес. Но и что, скажем, есть любила, печенье или конфеты, или ей сладкое противно было. Сколько у нее детей было. И какой цвет юбок предпочитала. А может, она стихи писала? Он даже надеялся, что найдет эти стихи. Или еще какое-нибудь свидетельство ее жизни. След. Кроме фотографии.

На другой день после работы он надел свою белую шляпу и пошел по поселку узнавать, кто что знает об этой женщине или хотя бы о фотографии, кто ее повесил на стену.

Все кого он спрашивал, улыбались как-то смущенно и говорили:

— Спроси Федьку Слепого, крайний дом у оврага.

Федька, хотя и звался Слепым, слепым не был. Очень у него было прекрасное зрение. Он был молод, моложе Лившица. А Слепым прозвался за очки. Носил на людях очки простого темного стекла — глаз не видать. Скрывал свои глаза, а вернее, взгляд. И вот вечером, при луне, отправился Лившиц в своей белой шляпе к дому у оврага.

За оврагом уже поля начинались. Кричали кошки, как дети малые. Оторопь брала. Лившиц поднялся на крыльцо и постучал. Но никто не отворил, не было никого. Он просидел на крыльце, хозяина дожидаясь, чуть не до рассвета, но так и не дождался.

Целую неделю он так ходил исправно каждый вечер после работы к дому у оврага и ждал Федьку Слепого. Люди ходили в кино после работы или в парк. В парке тогда играл оркестр железнодорожников, мороженое продавали, пиво в ларьках. Со всего города народ приезжал в парк. А Лившиц на крыльце сидел в темноте...

К утру возвращался в свой дом, а там — женщина на портрете. Он смотрел на нее и не понимал, что с ним происходит, то ли радостно ему, то ли горько. Но какое- то сильное чувство было.

Прошла так неделя, и еще два дня, а на третий пришел он, как обычно, в сумерках к этому дому, как на дежурство. Ночная смена, в поселке шутили. Постучал. Не отозвались. Но дверь вдруг подалась, открытой оказалась. Он постучал еще раз из вежливости и вошел. В доме горел свет. Снаружи он не был виден, так глухо были окна зашторены, как во время войны. Горел свет. Обстановка была бедная, запущенная. Пыль. На спинке колченогого стула висело платье. Дамское. То самое. Той самой, с внимательными глазами, ее платье.

Тут этот худой парень в белой шляпе упал перед платьем на колени и лицо спрятал в подол. Как дитя матери в подол прячет лицо.

Бог знает, что ему чудилось, запах духов ее, тела ее запах. Забылся он. Очнулся, когда за плечо кто-то тронул. Хозяин. Федька Слепой.

И вот, минут через десять, сидели они оба за столом, и Федька смеялся. Просто хохотал. До слез. Даже снял очки и вытер глаза ладонью. Тут Лившиц его взгляд и увидел. Острый. Даже больно от его взгляда.

Рассмеялся Федька, когда уразумел, для чего к нему явился долговязый, в белой шляпе инженер. Отсмеялся и сказал:

— Здорово. Я, конечно, все про нее знаю, но даже не знаю, что сказать. Я понятия не имею, сколько у нее было детей, да и были ли. Не знаю, право, была ли замужем и какой цвет предпочитала. Ей-богу, только сейчас это понял, благодаря тебе, хотя кому и знать, как не мне.

Тут он наклонился и взял мягко Лившица за костлявую руку.

— Я фотограф. Да. Но не простой.

И улыбнулся. Лившиц точно нанизан был на его взгляд, как на острую иглу.

— Я фотограф. Да. Я собираю вещи. Старину. Сундуки. Платья, посуду, абажуры. Как старьевщик, всякую всячину. У меня полно хлама в шкафу и в сарае. Пыль, моль, пауки. Это с детства у меня страсть. В родительский дом, помню, на чердак все таскал, хлам всякий.

И вновь Федька рассмеялся, а Лившиц, нанизанный на его взгляд, не мог двинуться.

— Иногда я вижу лицо, — сказал Федька, — прямо на улице, прямо на здешней улице. Лицо так себе, ерунда, ничего особенного, глупое даже, некрасивое. Но. Вот это «но». Если к нему, к этому лицу, это вот платье, — не знаю, парень, кому оно прежде принадлежало, — этот вот стул, этот вот свет с этого боку, а с этого — тень поглубже, да грим, да щелкнуть вовремя затвором, что тогда выйдет? Бог мой! Черт его знает, что выйдет! Иногда мне кажется, я преступник, когда я вот такое делаю из ерунды, из хлама, из глупого лица. Такое, что люди потом с ума сходят, глядя. Ничем не могу тебе помочь, парень, нет у нее никакого прошлого. Она — из ничего. Платье, свет, лицо. Лицо я тебе могу показать.

Женщина набирала воду из колонки. Лившиц и прежде каждое утро видел эту женщину. Он шел на завод ранним утром — она была с ведром у колонки. Они встречались глазами каждое утро. Она здоровалась, и он отвечал. Голос у нее был простуженный.

Он не всматривался никогда в ее лицо, но в это утро всмотрелся и признал — то лицо. Она ему улыбнулась, но он в ответ не улыбнулся, он точно испугался ее улыбки и поспешил мимо, на завод. И никогда больше этой дорогой не ходил на завод, а — в обход.
4. 1960. Средство
Жили они в согласии. Он приезжал со смены, дом был теплый, натопленный, чистый. Вода в рукомойнике свежая, полотенце на гвоздике свежее, носки заштопаны. Щи горячие в тарелке, пироги с капустой, как он любил, водка ледяная из погреба, огурчики соленые со смородиновым листом.

Он ел, она сидела напротив и смотрела. Он рассказывал, он любил ей рассказывать про дорогу, что было, какая погода, какие происшествия. Она хорошо слушала и вопросы всегда к месту задавала. Он думал, что счастлив.

Как-то раз сидели они близко. И видел он ее, и мог дотронуться, и ложка, которую она держала, а потом он взял, хранила тепло ее пальцев. И тень жены достигала его рук. Они были рядом, в одной комнате, он говорил — она слушала. За стеной что-то упало, и они вздрогнули оба.

Они были вместе, они были муж и жена, он любил ее, он знал ее. Часы тикали.

Она встала убирать посуду. У него болела голова. И может быть, поэтому он вдруг почувствовал, что она, хотя он и может ее коснуться и слышит ее дыхание, находится не здесь, а здесь — лишь тень ее, отражение.

Ну, как если бы она была в пространстве картины, по отношению к которому он — зритель. Конечно, изображения на картине тоже можно коснуться, но оказаться в ней невозможно. Нет способа.

Вот такое странное возникло у него ощущение. И прошло. И вернулось. И в конце концов осталось с ним совсем.

В конце концов он и других людей стал так ощущать, будто они в картине, будто невозможно действительно оказаться с ними вместе. Всех других. И товарищей своих, и соседей, и продавщицу, и почтальоншу, и любого давнего знакомого, и любого встречного.

Очень ему стало неуютно в мире, одиноко. Недоступны ему стали другие люди, как прошлое.

И все-таки он нашел способ к ним проникать. Пропуск.

Они действительно оказывались рядом, если он напивался. Это было здорово. Разумеется, ему хотелось, чтобы это было почаще. И он все чаще напивался.

Он чувствовал тогда такую близость ко всем, точно сам был любым из них. Поразительное ощущение. Точно он был оборотень, и мог легко обернуться и человеком, и животным, и растением, и даже собственным тепловозом. Все было близко, было плотью его.

Так что когда врач говорил ему в светлом кабинете, — жена ждала-плакала в коридоре, — что водка — бегство от действительности, он отвечал упрямо:

— Наоборот.
5. 1967. Мать
Устройство мира, вот что его волновало.

Именно волновало, именно чувства его задевало. Он, как поэт, трепетал, видя весеннее небо, строгую его синеву, пар от земли, черного грача, летящего низко. Ему хотелось знать, почему это так, почему пар, почему грач летит, и почему синева такая бывает в небе, и почему не всегда, и как еще может быть. Ему, как поэту, хотелось дойти до сути.

Он стал физиком. Специальная теория относительности. Квантовая механика. От одних этих слов ему хотелось то ли плакать, то ли смеяться — они выводили его из эмоционального равновесия.

Он работал над секретной программой на военном объекте. Ему очень нравилась его работа, он за ней пел песни Руслановой — из детства песни. Он писал матери в редкие свободные минуты:

«Мамочка, я все помню, наш домик, и печку, и завод, и станцию, я люблю все это, и тебя, — а ты в моей памяти неотделима от этого всего. Но увидеть вас могу только глазами души моей, как говорил поэт. Время, мамочка! Его-то и нет у меня. Работа. Вот чего в избытке. И, не сердись, я этому избытку рад. Я без него бы умер».

«Ничего, — отвечала его мать. — Ты, сынок, не беспокойся. Я, конечно, скучаю и очень бы хотела повидать, но скучаю я по тебе, а вообще мне скучать некогда, с огородом да с печкой, да воды пока нанесешь, да и вздохнуть надо, на небо поглядеть. Мне вот жалко, что ты неба не видишь за своей работой».

Год шел за годом, и мать его старилась в родном городке и скучала по сыну, а он не мог ее увидеть.

Он сделал несколько важных открытий по ходу своей работы, и картина Вселенной стала сложнее и глубже, и возникло много новых вопросов, и он бросился их разрешать. Иногда он не знал, какое время года, за работой: выходил из лаборатории и ахал — зима! Зимой он и прочел это письмо:

«Сынок, как хорошо ты поправил забор, стоит теперь чистенький, ровненький и пахнет свежеспиленным деревом. Чудесно. И каждый гвоздик горит, твоими руками вбитый. А телевизор — так хорошо теперь показывает! Ко мне соседка ходит смотреть и тебя хвалит. Еще бы! Не ты ли ей крышу поправил. Родной-то сын за бутылкой к ней и ходит. В общем, было у меня счастливое лето благодаря тебе».

Долго он перечитывал это письмо, ошеломленный. То ли корила его мать этой выдумкой, то ли тронулась, не дай бог, умом. Сердце его стало не на месте после этого письма. И в своих письмах он стал выспрашивать мать осторожно подробности о прошедшем лете. И мать охотно отвечала, и все выходило, что он там был и радовал ее. Письма были искренние, он это чувствовал, и понял, что точно — тронулась мать в тоске по сыну.

С этим он пришел к начальству и выговорил себе отпуск на лето. И до лета едва дотерпел, только за работой и забывался, но, забываясь, он уже не пел — не радостное это было забытье.

Но вот наконец пришло лето. И снова внезапно. Хотя он его поджидал. Оно пришло, и он поехал домой к матери, надеясь исполнением ее мечты излечить помешательство.

Телеграммы он не дал. Шел родным городом, и воздух, влажный после дождя, пьянил. Город мало изменился. Станция. Завод. Деревянные дома. Огороды. Вот лица встречных — все были незнакомы, и это навело на него грусть.

Завидев родной дом, он остановился, чтобы успокоиться, прийти в себя. И тут-то бросился в глаза новенький забор. Светлые доски, горящие на закатном солнце гвозди. Забор из письма! Страшно это поразило, реальное существование новенького забора.

Солнце заходило и окрашивало мокрый от недавнего дождя забор кровавым светом. И стекла дома отразили этот кровавый свет. И стало физику жутко. Но все же он сумел побороть жуть и даже улыбнуться. В конце концов, он знал, что в фантазии детали могут быть достоверны, и даже должны быть, для того чтобы в фантазию можно было поверить.

Итак, он приблизился к этому забору и пошел вдоль него. Он шел и задевал макушкой склоненные низко ветки яблонь. Вода лилась с потревоженных ветвей. Закатное солнце провалилось в тучу, и сразу же стало сумрачно. И в доме зажегся свет. Так уютно он горел в сумерках!

Физик прибавил шаг.

Он добрался уже до калитки и взялся за щеколду, когда увидел силуэт в светлом окне. Силуэт мужчины.

Мужчина стоял к окну спиной. Повернулся, и физик готов уже был увидеть его лицо, но чья-то рука задернула занавеску. Физик стоял, держась за мокрую щеколду и — не мог решиться повернуть! Дверь в доме вдруг скрипнула, отворилась, и физик отступил от калитки в мокрую траву. Ноги тут же промокли до колен — трава была высокой.

Из двери упал свет на крыльцо. Капли дождя засияли на перилах. На крыльцо из дома вышел мужчина. Теперь-то физик разглядел его лицо, хорошее лицо, лицо думающего человека. Мужчина вынул из кармана сигарету и закурил с удовольствием.

— Сынок! — крикнули из дома.

И физик вздрогнул. То был голос его матери.

— Я здесь! — крикнул мужчина.

Через мгновение на крыльцо вышла старуха. Она встала рядом с мужчиной, и они стояли так, бок о бок, глядя в темноту.

С листьев стекали капли дождя, мужчина курил, а физик вдруг понял, что видит перед собой — себя. Узнал. Это он стоял с матерью в полосе света. Это он стоял один в темноте в мокрой траве. Это он курил. Это он хотел мучительно закурить.

Он дождался, когда они уйдут, он и мать, и отправился назад, на станцию, и уехал к себе в таежную глухомань, работать, разбираться в устройстве мира. Странно, но его не смущало, что в то же время он будет чинить матери телевизор.
6. 1973—1979. Непостижимое
Она выбежала ранним утром в сад. Она слышала, как снег скрипит под ее босыми ногами и видела следы, свои следы, а ног своих не видела. Ноги мерзли, она их чувствовала, они были, но она их не видела. Она не видела своих рук. Человек-невидимка.

Она ударила рукой о ствол яблони, снег осыпался с ветвей, рука болела, невидимая. Она и крови не видела, если в кровь разбивалась. Ничего. Она никогда себя не видела.

Она подходила к зеркалу в примерочной кабинке в магазине, где никто не мог застать, подходила близко-близко, пока на упиралась лбом в холодную как сталь поверхность. Пятно от дыхания расходилось по стеклу, но отражения не было.

— Мама, какая я? — спрашивала она иногда.

— Серьезная, — говорила мать, взглянув на нее. — Серьезная очень.

Другие люди ее видели. Лицо, руки, всю ее видели, как всякого другого человека. Для всех она была видимой. Кроме себя и зеркал. И она не приближалась при других к зеркалам, чтобы не выдать своей непостижимой сущности.

Она родилась глубокой унылой осенью. Дожди моросили, от окон дуло, стучали и стучали поезда, казалось, совсем рядом. Мать принесла ее из роддома в Пустой дом, пыльный дом, пахнущий нежильем. Она подошла с ней к зеркалу со словами:

— А кто это там?

И не увидела ее — там. Одеяльце было в ее руках, как пустой кокон.

Она положила ее на диван и убежала в дальний угол комнаты. И стояла там, в темном углу, не в силах осознать случившееся. Громко тикали часы. Дождь моросил за окном. Темнело. Зажегся уличный фонарь и осветил мокрые голые деревья в саду. Девочка лежала тихо, далеко, на диване, и вдруг — заплакала.

Женщина стояла неподвижно, девочка плакала, дождь моросил, стучали-шли поезда.

Девочка уже хрипеть стала, когда женщина наконец подошла. Склонилась, взяла на руки, дала грудь. Девочка наелась и уснула тут же, на руках. Мать уложила девочку, вынесла из дома все зеркала, разбила в свете фонаря и закопала осколки глубоко у забора.

В шесть лет девочка уже знала, что отличается от всех людей и что это отличие надо от людей скрывать, иначе напугать можно до смерти.

Она была очень серьезной девочкой, у нее были совершенно взрослые глаза. Со сверстниками она не дружила, она смотрела на них издали, они уже привыкли и перестали ее дразнить или звать играть, она все равно не откликалась или уходила. Она смотрела на них, будто они были на экране в кино, а она — в темном пустом зале.

Мать разговаривала с ней как со взрослой. Она не могла разговаривать с ней как с ребенком, уж очень взрослый у нее был взгляд, мать даже терялась под этим взглядом.

Вечерами они сидели вдвоем за столом, часы тикали, время уходило, и не было в их доме зеркал.

Ужинали. Смотрели телевизор. Ложились спать.

В шесть лет девочка уже прочитала все книги, что были в их доме, и мать записала ее в библиотеку. Девочка заходила в самую глубь — голос библиотекарши — «знаешь, мы вчера "Работницу" получили, новый рецепт, я перезвоню, погоди...» — был еле слышен из глубины. Пахло пылью. Девочка искала книгу, в которой объяснялось бы, что это значит — не иметь отражения. Но объяснения не было в книгах. Домыслы были о нечистой силе, о крике петуха, о пропавшей — проданной — душе... Девочка листала книги, не видя рук своих.

День уходил, библиотекарша включала свет. Девочка слышала ее приближающиеся шаги.

— Это ты? А я думаю, кто тут шуршит тихонечко, как мышка?

И отводила глаза, встретившись с ее взрослым взглядом.

Летом приезжал в гости брат женщины. Ездили втроем на кладбище, на могилу к родителям. Шли от конечной остановки пешком, через поле. Ветер дул свободно, трепал волосы, сбивал дыхание. Брат женщины шел первым по тропинке, опустив по-бычьи голову и глядя вперед исподлобья. Девочка шла последней, видя пыль на своих ногах, не ноги — пыль. Зрелище это ее завораживало.

Останавливались передохнуть. Девочка поднимала голову и видела небо. Оно было велико и глубоко, и притягивало. Казалось, еще секунда, и ноги пыльные оторвутся от земли, и небо приблизится тогда окончательно и поглотит.

— Вперед, вперед, — говорил хрипло брат.

И вновь они шли вперед по тропинке к кладбищу против ветра.

После переходов через поле у девочки страшно болела голова, и девочка лежала в прохладной темноте на диване с мокрым полотенцем на лбу.

Брат сидел за столом и угрюмо смотрел на нее. Он не любил племянницу. Он обожал сестру и не любил племянницу... Его сестра, такая всегда веселая, легкая, быстрая, после рождения этой девочки точно погасла, точно болезнь какая в нее вселилась. И двигаться стала тихо, и говорить тихо и редко, а уж смеха ее он и совсем не слышал после рождения этой девочки. У него сердце ныло, когда он думал, как изменилась его сестра.

Сначала он думал, она горюет о мужчине, отце девочки. И стал расспрашивать ее о нем. Но она так спокойно отвечала:

«Командировочный, сразу сказал, что женат, в кино познакомились, выпили, очень простой парень, добродушный, когда узнала, что беременна, его уж месяц как не было здесь, да есть у меня его адрес, только зачем, у него семья, я могла ведь и аборт сделать, да не захотела, да не сохну я по нему, успокойся, наоборот, с улыбкой всегда вспоминаю, он очень простой».

Брат не поверил ее спокойным словам и съездил в тот город, где жил командировочный, и видел его самого и его веселых детей, и жену, и видел, что он действительно очень простой парень, и, увидев, как-то сразу поверил, что сестра правду говорит — не сохнет.

И тогда-то брат понял, что сестра переменилась так из-за девочки. Что-то с ней не то, с девочкой.

Ему не нравился ее взрослый взгляд, и что мать ведет себя с ней как со взрослой, и даже как будто прислушивается к ее суждениям. Ему не нравилось, что эта девочка не как все, не играет со всеми и одна не играет, а читает книги, и уже в шесть лет прочла все в доме.

Он заметил, конечно, что в доме нет зеркал. Сестра объяснила, что у нее нервное расстройство, что ее раздражает собственное лицо.

— Видеть просто себя не могу, — сказала сестра. — Не желаю.

— Ну и напрасно, — угрюмо отвечал брат, — ты очень даже ничего еще, хотя, конечно, здорово изменилась, но мужчинам нравишься, я ведь замечал, как они смотрят.

И еще говорил:

— Покажись врачу. Хочешь, в Москву съездим к врачу?

— Нет, — говорила сестра, — врачи залечат. Или хочешь меня в дурдом?

Девочка лежала с мокрым полотенцем на больной голове. Темнело, но света не зажигали, сидели за столом и разговаривали.

Брат закурил сигарету. Сестра подошла к девочке.

— Не мешает тебе дым?

— Нет.

Брат угрюмо смотрел на них. Полотенце белело в сумерках. Мучительной загадкой была для него перемена в сестре, и всей душой он жаждал ее исправить.

Он много помогал им. Чинил сломанный телевизор, перекладывал начавшую дымить печь, даже полы перестилал — на все руки был мастер. Если приезжал весной, вскапывал огород.

Бывало, еще прохладно, снег лежал в темных местах, а он раздевался до пояса за работой. Бледная кожа темнела к концу дня. Ел он вечером жадно. Сестра смотрела на него с удовольствием, даже улыбка трогала ее губы. А девочка смотрела как всегда, серьезно и отстраненно.

После ужина он откидывался на спинку стула, разминал тугую сигарету сильными пальцами, закуривал. Сестра мыла посуду, девочка вытирала, скрипели дверцы буфета. «Надо смазать, — лениво думал он, — завтра». И назавтра забывал.

Как-то раз он срезал с деревьев сухие мертвые ветки, собрал прошлогоднюю листву. Она была заледеневшая, эта листва, и ледок хрустел, когда он ее сгребал. Он решил вырыть яму у забора для компоста. И вот, роя эту яму, он наткнулся на зеркальные осколки. Он выбрал все эти осколки. Они отразили свет неба, угрюмое лицо, землю оттаявшую, бездомную грязную собачонку — ее поразило собственное отражение, она зарычала и попятилась от него.

Он собрал эти осколки и унес на помойку, а вечером был особенно нежен с сестрой и пригласил ее в кино.

— Дочка твоя нас отпустит. Верно?

Девочка встретила спокойно его угрюмый взгляд и сказала:

— Конечно.

И он ушел с сестрой в кино.

Была очередь, и едва они взяли билеты, дали звонок.

— Иди в зал, — сказала сестра, — я сейчас.

Он ждал ее в опустевшем фойе. Горел тусклый свет. Лица актеров глядели на него с фотографий. Второй звонок, третий, билетерша закрыла зал. Он услышал приглушенную музыку из-за дверей. Услышал цокот каблуков — это шла его сестра. Он ждал, когда она выйдет из коридора в фойе, но цокот каблуков замер. Тогда он пошел ей навстречу.

Он заглянул в коридор. Его сестра стояла у огромного, во всю стену коридора, зеркала. И смотрела жадно на свое лицо. Провела ладонью по лицу, по волосам, улыбнулась сама себе горько.

Он отступил из коридора в фойе тихо-тихо. И не сказал ей, что видел.

На другой день он застал девочку за книгой. Она захлопнула книгу и спрятала, но он заметил название. «Непостижимое».

Ночью он встал. Светила луна. Он достал из своего чемодана зеркальце, перед которым брился, и подошел тихо к спящей девочке. Полы, его руками переложенные, не скрипели.

У девочки было совсем другое лицо во сне, он даже удивился. Обыкновенное, детское лицо. Она всхлипнула во сне, обиженно. Рот приоткрылся. Он сел перед ней на корточки и приставил свое зеркальце. Зеркальце затуманилось от ее дыхания, но не отразило лица.

Подушка была в зеркальце, вмятина от невидимой зеркальцу головы, пятно от дыхания, лунный свет... Девочка вдруг открыла глаза и увидела перед собой зеркальце. Он мгновенно отдернул руку с зеркальцем и — встретился с ее взрослым взглядом.

Они ничего не сказали друг другу. Он встал. И ушел, тихо ступая. Она проводила его глазами.

Наутро, когда сестра ушла на работу, он сказал девочке:

— Оденься тепло.

Он сам причесал ее и заплел туго косичку. Его пальцы дрожали, когда касались ее теплой кожи, так он ненавидел эту девочку и так боялся.

— Идем, — сказал он.

Они шли. Он впереди, нагнув голову, глядя исподлобья, она — следом. Через железнодорожную колею, мимо завода. Небо было белесое, свет солнца пробивался, как сквозь тусклое стекло, ветер гнал пыль по просохшему асфальту, девочка старалась не ступать на трещины. Извечное ребячье суеверие.

Они пришли на вокзал, и он взял два билета до Москвы.

Поезд тронулся. Проплыл завод. За заводом — поселок. Люди вскапывали огороды, зеленела уже трава на прогретых солнцем местах, лес казался розовым издалека. Колеса стучали.

— Скоро ли чай? — спрашивали пассажиры.

Проводница затопила титан, запахло углем.

Дядя и племянница сидели рядышком на сиденье. Проводница разносила чай. Стаканы звякали в подстаканниках. Чай дымился. Сахар падал на дно и таял на дне. Ложек не было размешать. Поезд шел быстро, вагон мотало. Женщина напротив угостила девочку конфетой.

— Какая серьезная у вас дочь. Далеко едете?

— Пойду покурю, — сказал он невпопад. И вышел в тамбур.

В гремящем холодном тамбуре достал тугую сигарету, размял. Поезд тормозил.

Вложил сигарету в рот. Станция.

Вышла проводница, отворила дверь, протерла поручни.

— Три минуты стоянка.

Он сошел на землю, чиркнул спичкой, прикрыл огонек ладонью. Закурил. И пошел вдоль состава по низкой разбитой платформе. Девочка видела в окно, как он идет по платформе, и ветер рвет дымок сигареты.

Он шел, как всегда, нагнув голову. Поезд тронулся. Он вдруг остановился. Он поднял лицо. Поезд тихо шел мимо. Он увидел в окне лицо девочки, взрослый ее спокойный взгляд. Проводница крикнула из тамбура:

— Эй! Лезьте! Быстрее!

Он мотнул головой. Поезд набирал ход.


И скоро он остался один на низкой разбитой платформе. Ветер пах оттаявшей землей и железом.

— Это чего отец твой? Остался? — испугалась за девочку женщина.

— Остался, — спокойно сказала девочка. — Я дальше одна еду.

И женщина растерялась под ее взглядом и отвернулась к окну.

Брат вернулся домой ночью. Сестра не спала. Он вошел в темный дом, включил свет и увидел ее сидящей у окна.

— Ты один? — тихо спросила она.

— Приготовь ужин, — ответил он.

Он ел не жадно, как после работы, — спокойно. Он вообще был очень спокоен, когда вернулся. Даже угрюмое выражение в его лице сгладилось. Сестра сидела очень бледная. Он попросил передать хлеб, она передала и коснулась его руки кончиками пальцев. Пальцы были ледяные.

Он доел все дочиста и достал сигарету. Часы тикали.

— Она больше не придет. Никогда. Слышишь?

Часы тикали. Брат и сестра молчали. Он чиркнул спичкой о коробок, и этот звук вывел сестру из оцепенения.

— Что ты с ней сделал?

— Ничего.

Горький дым сигареты тянулся к потолку.

— Как страшно, — сказала сестра, — как мне было страшно эти шесть лет. Точно я не жила. Невозможно жить рядом с этим.

— Ничего, отойдешь.

Уже в сумерках сошла девочка с поезда.

Разбитая платформа, деревенька невдалеке.

Поезд ушел. Улегся поднятый им ветер. Земля уняла дрожь. Девочка одна была на разбитой платформе. В деревенских домах загорались огни. И она пошла по растаявшей земле к деревне.

У колодца старуха набирала воду. Лицо у старухи казалось черным в сумерках, глаза светлые на этом лице — как льдинки.

— Здравствуйте, — сказала девочка.

— Здравствуй, — отвечала старуха.

— Помогу?

Девочка со старухой донесли ведро до дома. Старого дома, ветхого, почерневшего от времени, вросшего по окна в землю. Внесли ведро в темные сени.

— А ты чия? — тонким голосом спросила старуха и улыбнулась смущенно. — Совсем ведь память никуда стала, никого нонешних не помню. Вчера вижу, а сегодня не помню. Вот как в детстве было, все помню, и всех, каждую собаку, каждую даже травинку, — и снова она улыбнулась. — Так ты чия?

— Я? — девочка взглянула на нее, как всегда серьезно. — Я — ваша. Родственница. Я живу у вас.

— Да что ты? — поразилась старуха. — А я и забыла.

— Я недавно живу, — успокоила ее девочка.

И в самом деле осталась с ней жить. И каждое утро старуха спрашивала ее:

— Ты чия?

И девочка ей напоминала. И жили они хорошо, и старуху добрую не пугали ее взрослые манеры, и то, что она не допускает к себе ребятишек, и то, что к зеркалам никогда не подходит, и то, что читает книги так жадно.

Рожденные в глухую осень под близкий стук колес могут иногда не иметь отражения, «не иметь лица» — для себя и зеркал.
7. 1981. Сон
Однажды я была на даче. Шесть соток земли за городом. Сараюшка. Картошка. Кусты смородины. Все казалось черно-белым в лунном свете. По насыпи прошел поезд. Земля дрожала, гул слышался долго. Ветер пах смородиной и мазутом.

Мне исполнилось в тот день семнадцать лет. Мне казалось, я живу давно, с сотворения мира. Мне казалось, что лицо у меня — старушечье. И живу я так давно, что позабыла цель жизни. В семнадцать лет все кажется — в жизни должна быть цель. Но я ее позабыла, и потому упускаю все время что-то важное.

Так мне хотелось вспомнить эту цель!

За огородом тек ручей. Я набрала в котелок ржавой воды и поставила кипятить на плитке в сараюшке. Лампочка была немощная под потолком, и свет от нее был слабый, как в ночном плацкартном вагоне.

Я бросила в закипевшую воду смородиновый лист, отбить запах ржавчины, и напилась этого чаю. Прошел еще поезд. Мигнула лампочка. Голова моя тяжелела. Я легла на старый, продавленный диван, накрылась телогрейкой и уснула. Удивительный сон приснился мне в эту ночь. Томительный сон. Как весенний оттаявший воздух. Я не помню подробностей его совершенно, ни одной детали. Только настроение, томительную радость.

Я тоскую по этому сну до сих пор, как тосковала в семнадцать лет по упущенной цели жизни. В моей памяти он — как сгусток света. Я мучаю свою больную голову, все хочу вспомнить, что же там было, в этом сне.

Мои сочинения — лишь попытка вспомнить тот сон. Вновь ощутить томительную радость. Каждый раз, начиная, я надеюсь на чудо.
8. 1989 — 1997. Желание
Она думала: зачем я живу, такая? Она была непривлекательная для мужчин. Они ею не интересовались.

Не то чтобы она переживала, что они ею не интересуются, но ей хотелось ребенка. Но она не умела сказать, как в «Санта-Барбаре»: «Хочу ребенка, давай». И так дожила до тридцати пяти лет. Критический возраст.

«Зачем я живу?» — думала она. Казалось, ребенок оправдает жизнь.

И вот как-то раз она уехала в отпуск, к морю, взяла взаймы денег и уехала. Может, там было похоже на «Санта-Барбару» — море и колонны из белого мрамора, но вернулась она уже беременная. И очень была этим счастлива.

Ребеночка она родила зимой, мальчика. Но он вышел неудачным. Слабеньким. И никак не могли понять, что у него такое со здоровьем конкретно. Все вроде было ничего, вот только жизни в нем не было.

И вид у него был болезненный, и даже голос. Очень слабый голос. Очень надо было прислушиваться, чтобы его услышать.

Они жили в деревянном домишке у самого депо. И днем и ночью стучали поезда и кричали диспетчеры. Но мальчику они не мешали, спал он крепко. Он и днем-то был сонный и ко всему равнодушный. Не хотелось ему ничего. Ни апельсин съесть, ни на огород выйти поглядеть, как картошка цветет фиолетовым цветом. Ничего. Никакого интереса к жизни.

Один знающий врач сказал этой женщине, что тут ничего не поделаешь, если человек ничего не хочет — ничего не поделаешь.

Но женщина не сдавалась. Рано утром она будила своего мальчика и заставляла вставать и делать зарядку, и умываться, и смотреть на солнышко, и есть манную кашу, и пить кофе с молоком.

— Может, ты хочешь без молока!

— Да нет.

После завтрака они шли гулять. Она держала его слабую ладошку в своей крепко-крепко. Они шли от депо по асфальтовой дороге. Женщина говорила ему, что справа, за бетонной стеной, завод. Что эти мужчины идут на смену, и слова они говорят — ругательные. Их повторять нехорошо.

— А может, ты хочешь повторить?

— Да нет.

Вот эти железные блестящие штуки — это рельсы, они ведут к заводу (из завода?). За бетонной стеной делают тепловозы. Новенькие тепловозы выходят из этих ворот и идут по этим блестящим накатанным рельсам туда, далеко. И сутки, и двое, и трое, или больше. У нас большая страна.

Вот здесь магазин. Здесь продают мороженое. Но еще холодно есть мороженое. Для снега уже тепло, а для мороженого — еще холодно.

— Хочешь мороженого?

— Да нет.

Ему исполнилось семь лет, и он умел уже читать вслух, хотя и тихо, и в школе учительница к нему наклонялась, чтобы расслышать. Семь лет ему исполнилось, но ходил он тихо, как старик. Ноги его с каждым днем слабели. И весь он слабел, без всякой конкретной болезни.

Женщина смотрела на него сухими глазами, когда он сидел вечером перед телевизором и голубой экранный свет делал его лицо еще бледнее. Он сидел в кресле, укутанный в плед, потому что мерз даже у самой печки, сгорбившись, совершенно как старик. Всего семь лет прожил на свете.

Гудели и шли поезда. Окошко глядело в темный сад. Осени было самое начало. Цвели астры. Женщина вязала теплый шарф к зиме своему мальчику. Экранные голоса звучали. И вдруг она сказала:

— Снегу навалило много сегодня.

Через минуту примерно ее мальчик взглянул на нее.

— Снегу, говорю, сегодня много. Как стемнело, пошел. Завалило все пути совершенно. Поезда теперь идут медленно-медленно. Слышишь?

— Разве не осень? — спросил мальчик.

— Осень, — кивнула женщина. — Сентябрь.

— Не может быть снег осенью.

— Этого я не знаю, — сказала женщина, — не такая уж я умная, чтобы знать, чего может быть, а чего нет. И ты не такой умный.

Мальчик посмотрел пристально в темное окошко. Он помнил, что когда снег, не бывает полной темноты, от земли должно исходить белое свечение. Но за окном было темно совершенно.

Мальчик взглянул в окно, в глаза женщины и вновь повернулся к телевизору. Ничего не сказал. И утром ничего не сказал, когда стало ясно, что нет снега. Цвели астры, и листья с деревьев опадали в безветрии.

По субботам ездили на рынок. Просыпались рано. Печь смутно белела. Женщина вставала первой. Не зажигая света, закладывала дрова. Дрова разгорались, потрескивая. Когда чайник на шестке тоненько запевал, женщина поднимала своего мальчика. Завтракали в тишине — женщина не любила радио. Солнце уже золотило верхушки двух старых яблонь в саду — листья и правда отлитыми казались из червонного золота.

В автобусе народу бывало много, с корзинами, с железными холодными бидонами. Женщина прижимала к себе своего мальчика. Под ее рукой билась у него на виске синяя жилка.

Рынок.

Они шли медленно по рынку. Она крепко держала его ладошку в своей. Рынок был велик для их медленных шагов.

На высоких деревянных прилавках продавали свежую зелень, маленькие пупырчатые огурчики. Помидоры с Украины. Яблоки, тяжелые и румяные.

— Эти огурцы сорвали вчера, — говорила женщина своему мальчику, — сложили с вечера в большую корзину, и поставили тяжелую корзину в сенях, и накрыли большими листьями лопуха. Темно-зелеными листьями лопуха. Сени пропахли огурцами. Ребятишки из этого дома стащили по огурцу из-под лопушиных прохладных листьев. Огурцы здорово хрустели на их крепких зубах.

Торговка зачарованно слушала, что говорит эта невзрачная женщина бледному мальчику. Торговка выбирала огурчик получше и протягивала через прилавок. Она перегибалась через прилавок, чтобы мальчик мог дотянуться до ее руки, загорелой и грубой.

— Держи, держи, — говорила торговка.

— Держи, — говорила мать.

И мальчик брал покорно холодный огурец.

Так женщина водила его на рынок каждую субботу. И говорила то про огурцы, то про помидоры, как везут с Украины в душном поезде и дают взятки проводникам, чтобы таможня прошла мимо, то про белый мягкий кусок творога с сетчатым отпечатком марли, то про тайваньские свитера с блестками — это уже другая часть рынка, «тряпишная». Рынок — такое место, где все можно встретить, все, что есть на земле, — так рассуждала женщина. И если существует на земле что- то, что может соблазнить ее мальчика, то здесь они это найдут.

Было начало восьмой осени со дня его рождения. Дни стояли пасмурные, но не темные. Грустные. Листья начали желтеть и без всякого уже солнца смотрелись как золотые. В автобусе, где они ехали среди влажных корзин и гремящих бидонов, зажигали уже свет; за окнами казалось совсем темно из-за света. На рынке продавали грибы с налипшими на шляпки хвоинками и незрелую еще бруснику.

К полудню совсем просветлело. На «тряпишной» половине они увидели толпу. Они никак не могли раз - глядеть через толпу, что там делается, возле прилавка. Все стояли тихо. Пахло деревянной стружкой.

— Чего там? — спросила женщина высокого мужчину в старой джинсовой куртке. Мужчина стоял, раздвинув ноги, и смотрел внимательно поверх толпы.

— Игрушки, — сказал. — Ну надо же.

— А как бы посмотреть? — взволновалась женщина.

— В очередь. Вон там конец.

Очередь двигалась медленно. Тихая толпа не убывала возле прилавка. В сером небе низко и быстро летали птицы. Вот уже очередь достигла толпы, вот уже пошла сквозь толпу, вот уже смогли они разглядеть, за чем они стоят в этой тихой очереди.

Небритый старичок стоял за прилавком, и острый блестящий нож мелькал в его маленьких, как у ребенка, руках. Острый, блестящий, чистый, отражающий свет серого неба.

Из деревяшек вырезал старичок игрушки на глазах у покупателя. Спрашивал:

— Чего желаете?

И вырезал.

Птицу. Паровоз. Дом в три этажа с балконом. Солдата на костылях. Розу в когтистом стебле. Острым ножом из деревяшки.

Пахло стружкой. Она падала на прилавок, старичок сметал ее маленькой ладонью себе под ноги. Он делал свою работу с улыбкой. Бумажные деньги разглаживал и прятал во внутренний карман. Блестящая мелочь горкой лежала на прилавке. Одно удовольствие было смотреть на его работу, одно удовольствие было стоять в этой очереди.

Ребятишки не капризничали и ждали терпеливо, когда и их спросят:

— Чего желаете?

Они не сразу находили ответ. Стружка шуршала по-осеннему.

— Пистолет!

— Какой системы?

Острый нож отражал свет неба.

Подошла и их очередь.

— Чего желаете?

Ее мальчик смотрел на гору деревянных брусков и молчал. Так долго. Женщина наклонилась к нему, заглянула в глаза.

— Может, лошадку? — сказал старичок. — С всадником.

Мальчик молчал.

— Хочешь, я украду тебе его нож? — прошептала женщина. — Или его деньги? Или его самого?

— Да нет.

Женщина выпрямилась. Она взглянула на терпеливого старичка и сказала с отчаянием:

— Встретить бы мудрого человека!

Старичок нисколько не удивился и сказал с улыбкой:

— Не могу вырезать его из деревяшки, а сам я не мудр, хотя и стар, но моту дать его телефон, по случаю он мне достался.

Ближайший работающий телефон был на вокзале.

Уборщица мыла кафельный пол. Сидел задумчивый человек с желтой трубой в обнимку. Он поглаживал ее, как живую. Пальцы у него были вовсе не музыкальные, искорявленные черной работой.

Автомат проглотил монетку, в трубке щелкнуло, и простуженный голос сказал:

— Да.

— Я... — тихо сказала женщина. Рука, державшая трубку, вспотела.

— Что? — не расслышали на том конце. — Громче, пожалуйста.

— Хочу с вами встретиться! — крикнула женщина. — Посоветоваться!

— Ни к чему, — отвечали с того конца, — так говорите, по телефону.

Она закричала по телефону о своем мальчике, о жизни своей. Ее мальчик стоял тут же, ее ладонь лежала на его теплой макушке. Диктор что-то объявил, и человек с трубой поморщился — не расслышал из-за близкого крика этой женщины: «Мой мальчик!» На том конце откашлялись.

— Передайте ему трубку, я с ним поговорю.

— Но он не сумеет с вами поговорить, он очень тихо говорит, вы не расслышите!

— Ему не нужно говорить, я буду говорить, а он слушать. Слух у него хороший? Да, и не спрашивайте его после о разговоре, всё испортите.

Она прижала трубку к его маленькому уху. Она смотрела на корявые пальцы, гладящие холодный желтый металл, и поддерживала тяжелую трубку. Она не слышала, что говорили ее мальчику.

— Я понимаю, ты ничего не хочешь, — говорили ему, — и с этим ничего не поделаешь, это я тоже понимаю, мы не в сказке. Но ты все-таки придумай себе желание. Я не говорю — пожелай. Просто — придумай, сочини. И скажи его матери. Обмани. Желание должно быть трудным. Очень трудным. Почти неисполнимым. Почти. Не полет на Луну и не отмена закона всемирного тяготения; оно должно быть исполнимым в принципе, но с великим, непомерным трудом. Подумай. Но не слишком долго думай, а, скажем, до первого снега. Сделай это, малыш.

Осень шла. Дожди моросили днем и ночью, ночи были долгие. Листья уже все опали, голые деревья стояли черные и жалкие под дождем и ветром. Тепловозы кричали отчетливее.

Встав с постели, ее мальчик первым делом подходил к окну и смотрел внимательно, прижавшись лбом к холодному стеклу. Точно ждал кого -то. Однажды утром — он только проснулся, только открыл глаза — женщина воскликнула:

— Вот и снег.

Он взглянул на нее быстро и испуганно. В первый раз она видела испуг в его глазах.

Он встал и подошел к окну. Увидел белые редкие снежинки. Они опускались на землю и тут же таяли. На деревьях и заборе они таяли не так быстро, как на земле.

— Мама, — сказал он.

— Да.

Он молчал, прижавшись лбом к стеклу. У нее вдруг пересохло во рту.

— Да? — хрипло спросила она.

Тепловоз прокричал, как животное.

— Я хочу покататься. На тепловозе. Я сам хочу вести тепловоз. Как машинист.

Женщина и ребенок ходили по станции. Ходили по подъездным путям. Женщина вела мальчика за руку. Ее лицо сияло. Мальчик был очень бледный, он спотыкался и не поспевал за женщиной. Она останавливалась перед тепловозами, их много стояло на подъездных путях — в грузовых составах и в пассажирских, и в почтовобагажном, и так.

— Выбирай! — кричала женщина. — Смотри на него! Этот?!

Мальчик задирал голову. Перед ним была горячая стальная громадина. Она дрожала. Она испачкана была мазутом. В стальной громадине были впадины — ступени. Они вели вверх, в кабину, освещенную желтым электрическим светом. Из кабины выглядывал машинист.

— Скоро едешь?! — кричала женщина.

— Как скажут, — отвечал машинист.

— Подвези нас!

— Не положено.

— Я заплачу.

— Билетов, что ль, нет на поезд?

— Не знаю! Мы хотим на тепловозе!

— Тю, дурная. — И тут машинист замечал наконец, что у этой женщины со светящимся лицом — безумный взгляд.

И так они ходили от тепловоза к тепловозу, и всюду им говорили «нет». Но в одном тепловозе женщина увидела знакомое лицо, лицо соседа.

— Гриша, — сказала женщина, — ты ничего не слыхал, что ли?

— А что? — спросил машинист. Он был один в тепловозе, помощник ушел за сигаретами.

— Жена ведь твоя в больнице, — и женщина смолкла.

— Что? — в глазах машиниста разлился страх.

— Умирает ведь.

Машинист не сразу понял смысл ее слов и еще несколько долгих секунд сидел неподвижно, но когда понял, вскочил и скатился с тепловоза, и побежал, спотыкаясь, через рельсы.

Двигатель работал, и горел свет в пустой кабине.

В это время проходил мимо путейский рабочий в оранжевой безрукавке. Женщина его остановила и попросила подсадить. И тот подсадил ее, и она взобралась наверх, в пустую кабину тепловоза. Рабочий поднял высоко ее мальчика и передал ей с рук на руки. И даже не спросил, имеют ли они право лезть в кабину машиниста. И они оказались в ней. Наверху.

Женщина села, а мальчика взяла к себе на колени, чтобы он видел в окошко блестящие рельсы. На улице похолодало, а в кабине было тепло. Снег уже не таял, опускаясь на землю. Он покрывал уже и землю, и шпалы, и только стальные рельсы были видны на белой земле.

— Не волнуйся, — сказала женщина своему мальчику, — я разберусь, как этим управлять. Сдвинь-ка этот рычажок.

Он сделал покорно, что она велела, и тепловоз задрожал, как в лихорадке, и рявкнул вдруг. И земля под первым снегом вдруг покатилась под колеса. Сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее.

— Ага! — крикнула женщина.

Они не видели, конечно, бегущих внизу, по земле, помощника машиниста и других испуганных людей. И не слышали, что кричат диспетчеры по громкой связи. Тепловоз набирал ход. Женщина держала своего мальчика крепко-крепко за хрупкие плечи.

Дежурному диспетчеру потом дали премию. Он успел перевести стрелку, и тепловоз пошел по боковой ветке. Ветка вела в тупик, обрывалась в чистом поле, и тепловоз слетел с рельсов в это чистое поле и перевернулся, и был страшный взрыв. У многих в поселке повышибло стекла взрывной волной, и в школе тоже. И всех школьников отпустили домой в этот день. Они бегали смотреть огромную воронку и искали обгоревшие куски железа.

Если бы не сообразили тогда перевести стрелку, тепловоз бы врезался в пассажирский. Так что диспетчеру дали премию, а машиниста уволили по статье. И это он очень легко отделался.
9. 1880 — 1995. Черная дыра
Все потомки немца, строившего завод, станцию, город, жили здесь же, в этом городе. Никто из них не увидел другого мира: ни Москвы, ни Сибири, ни Кавказских гор. Город стал для них чем-то вроде черной дыры. Все они жили здесь и здесь умирали. Этот факт известен. Объяснения этому факту нет.

Причины были у каждого. Один не имел желания, другую не пускал муж, третий был болен, четвертая умерла во младенчестве, пятый хотел, поехал — и погиб в катастрофе.

Шестой даже пробовать боялся. Он любил ходить на станцию смотреть поезда. В любую погоду его там можно было застать.

Он курил и смотрел, как подходит медленно тяжелый состав. Как открываются железные двери, как протирают поручни проводники. Как пассажиры выскакивают на платформу. Покупают вчерашнюю газету в киоске. Закуривают на ветру.

За пыльным стеклом видна бутылка молока, и лицо старухи. Старуха смотрит на станцию с детским безразличием. Диктор объявляет отправление, загорается зеленый свет, пассажиры торопятся в вагон, машинист дает гудок. И старуха за пыльным стеклом плывет мимо.

У него был друг, скульптор, он шутил:

— Знаешь, Ваня, если помрешь раньше меня, я непременно твою скульптуру вылеплю в полный рост и поставлю на станции на небольшом постаменте, а можно и без постамента, а прямо так, на платформе, между газетным киоском и туалетом. И будешь ты глиняными глазами смотреть на поезда после смерти.

— Доставь мне удовольствие, — отвечал Ваня.