ЗАПАХ ВАНИЛИ

Во многой мудрости много печали;
и кто умножает познания,

умножает скорбь.

Книга Екклесиаста

Меньше знаешь — лучше спишь.

Поговорка


Он попросил у меня таблетку от головной боли. Я посмотрела на его бледное лицо.

— Устал я очень, — сказал он. — Устал.

На вид ему было лет десять, но глаза его были старше.

Я достала ему цитрамон. Он сказал:

— Запить нечем.

— Возьми кофе в буфете.

Он держал грязными пальцами коричневую таблетку и не двигался с места. За окнами было черно. Оттепель была, январская оттепель, слякоть, слякоть на тротуарах. На моих сапогах проступала белая соль.

У черного окна сидела старуха над пустой чашкой.

— О чем задумалась, мамаша? — мужик подсел к ней с тарелкой пельменей.

— О космических кораблях, — сказала старуха.

— В связи с чем?

Горячий пар поднимался над пельменями.

— В связи с погодой.

— Не понял.

— Погода, я думаю, неровная оттого, что в космос много летаем.

Мальчик засунул цитрамон за щеку, будто леденец.

— Возьми кофе, — повторила я.

— Денег нет.

Мой кофе дымился в белой чашке, я ждала, когда он остынет.

У мальчика были действительно усталые глаза взрослого человека.

— Сколько тебе лет? — спросила я.

— Тринадцать. С половиной. Я ростом не вышел.

— Ничего, вырастешь, мальчики до двадцати пяти растут.

Он разжевал и проглотил цитрамон, не поморщившись.

— Почему ты домой не идешь?

— Да, — сказал он, — действительно, почему?

— Да. — Я отхлебнула кофе. Здесь неплохой варили кофе.

— Дома хорошо, — сказал он мечтательно, — мать картошки нажарила, капусты квашеной достала, она такую капусту квасит, одуреть можно какую, с растительным маслом если и черным хлебом, одуреть можно. Отец себе водочки позволит — пятница ведь сегодня. — Он замолчал вдруг, будто споткнулся, и закончил тихо, будто пошел тихо после того, как бежал и споткнулся. — Ждут ведь они меня, наверно. Наверно, и есть не садятся.

Он облокотился о стол и повесил голову.

Я не спеша пила свой кофе, я все делала не спеша, основательно. Его светлые мягкие волосы золотились в электрическом свете.

— Так почему же ты не идешь домой, парень? Раз тебя ждут.

— Иду. Третий день иду, и сколько еще идти — не знаю.

— Далеко, что ли, дом?

— Здесь, за углом, там, где кондитерский, знаешь?

— Ничего не понимаю тогда.

— Я тоже. Не то чтобы ничего... а в общем — ничего. Хочешь, расскажу тебе?

Спешить мне было некуда, мой дом был далеко, за озером Байкал, там-то не бывает в январе слякоти, несмотря на космические корабли, там такие морозы, что не вдохнешь просто так, только через варежку. Деньги у меня еще оставались от стипендии — на днях получила, — я достала рубль и дала мальчику. Он сказал с достоинством «спасибо». Взял пельмени, два ломтя черного хлеба, большую чашку кофе и вернул сдачу. Сначала съел пельмени, а потом стал рассказывать, помешивая ложечкой горячий кофе.

— Отец мой считал, что для женщины это простительно, в мужчине он бы это не потерпел, высмеял; он, конечно, и над матерью посмеивался, но снисходительно; он даже считал, это нормально, чтобы женщина всерьез относилась к какой-нибудь немыслимой вещи.

У матери было четыре картонные папки, и на каждой красным фломастером было написано «Среди людей». Там были газетные вырезки и листочки из моих школьных тетрадей, исписанные круглым материнским почерком, буква «а» ужасно напоминала ее саму.

От листочков пахло ванилью. Мать часто пекла печенье с ванилью и давала мне в школу, а я, дурак, не брал, мне казалось, это не по-мужски — любить печенье да еще таскать с собой в школу.

Папки лежали на кухне в навесном шкафчике, на нижней полке, на верхней стояли пузырек с валерьяной и специи. Я, когда болел и бывал один дома, доставал эти папки и читал. Мне интересно было и жутко, и очень стыдно, что я не могу совсем не верить в то, что там написано, что я почти верю, что так может быть, что такие действительно есть среди людей.

Мать их назвала «странные люди». Она их сама разделила на виды и придумала этим видам имена. «Бледные ангелы», например, или «исчезающие ночью», или «страстные».

«Исчезающие ночью». Как правило, мужчины. Живут до трехсот лет. Чаще всего рождаются под знаком Козерога в больших городах. Характерные признаки проявляются по достижении тридцати лет. Растут замкнутыми, серьезными, спокойными, хорошо учатся, родители ими довольны, но не любят. Родители их побаиваются. Боязнь кажется беспричинной и постыдной.

Он немного странно, я бы сказала, театрально рассказывал.

Чудно его было слушать поначалу, стиль рассказа не подходил тринадцатилетнему мальчику. Позже я поняла, что он так часто и с таким неугасаемым любопытством читал эти папки, что запомнил их дословно, а главное, он впервые говорил об этом вслух.

— «Исчезающие ночью» женятся крайне редко и, если женятся, скоро разводятся. О своих странных качествах не знают. Иногда знают их любовницы. Рассказ одной такой узнавшей любовницы был собственноручно записан моей матерью в плацкартном вагоне скорого поезда «Лениногорск — Москва», ночью, на перегоне между Вековкой и Черустями, в 1976 году. Мать всегда записывала, где и при каких обстоятельствах брала свои интервью.

«Я с ним уже давно связь имела, так сказать. Он одиноко жил, я, признаться, надеялась его женить на себе.

Как-то раз просыпаюсь я среди ночи — его нет рядом, а тапочки здесь, перед кроватью; фонарь за окном, и хорошо видно в свете фонаря. Очень меня это удивило, что он без тапочек-то пошел по ледяному полу, он очень себя берег в смысле тепла.

В доме все тихо, только если прислушаться — дождь за окошком. И захотелось мне вдруг крепкого горячего чая. Он любитель был чая, и всегда у него хорошая заварка в доме была. Очень мне захотелось чая, я так и представляла, как он дымится, весь прозрачный, в фарфоровой чашке, и запах от него — медовый; только встать мне было все-таки лень.

Долго я так лежала и, наверно, опять бы задремала под дождь, но нога у меня выбилась из-под одеяла и замерзла. Я ее подтянула под одеяло и прогнала движением дрему. Гляжу, полчаса уже прошло по будильнику, а его все нет.

И сон уже никак не идет ко мне, и так я чутко все слышу, даже ход часов на кухне, я встала тогда и пошла на кухню.

И вот иду я на кухню и вижу — света нет нигде в доме, ни в прихожей, ни в туалете, ни в ванной, ни на кухне, нигде.

Я его тихонько позвала по имени, но никто не отозвался, я только голоса своего испугалась.

Включила я свет на кухне. Сижу, одна, в чужом, собственно, доме, о чае уже забыла. Дождь идет. Куда, думаю он мог уйти среди ночи? И в чем? Ботинки на месте в прихожей, и зонт, а он без зонта ни за что бы не вышел под дождь, да и зачем? Ничего не понимаю.

Часы идут себе ровно, дождь идет, пачка сигарет лежит на столе. Я вытянула одну сигарету — так-то я не курю, в молодости только баловалась, но тут очень курить захотелось. Хотела закурить. А руки дрожат крупно. Вот тут я на себя разозлилась, чего я, думаю, — ребенок? Дрожать от страха в пустом доме — нет уж, не дождетесь! А пойду-ка я спокойно спать, утро вечера мудренее.

Я умею себя скрутить. Взяла — и пошла спать. Свет, правда, на кухне оставила, хотя его и не видно из комнаты. Лежала, лежала без сна, ни одной мысли; на душе — тяжесть и недоумение; и все-таки заснула под дождь. Просыпаюсь — он рядом.

Утро уже. Лицо у него совсем детское во сне, несмотря на щетину. Проснулся от моего взгляда, улыбнулся — он всегда был рад меня видеть, я чувствовала. Я спросила, конечно, где он был ночью. Он очень удивился. Главное, я поняла, он искренне удивился, всерьез, я такие дела чувствую. Я даже решила — приснилось мне. Однако свет на кухне горел. И сигарета одна из пачки была вынута и лежала на столе...

С той ночи я с ним не встречалась. Он звонил, спрашивал своим детским голосом, что случилось, не обидел ли чем.

Не обидел. Напугал».

Куда исчезают «исчезающие ночью», мать так и не смогла выяснить.

Интересно, что в этой, вступительной, как я ее определила, части рассказа, мальчик как бы не видел меня, так, сами с собой, разговаривают старые одинокие люди.

— В пожелтевшей газетной вырезке старуха рассказывала, что помнит старика-соседа с малолетства, с тех пор как себя помнит. И всегда он тот же, всегда ему семьдесят лет. Ей уж под восемьдесят, а он тот же, не менялся, она уже хуже видит, чем этот старик, и болеет чаще.

Но заметка была не о старике и старухе.

В маленьком городишке появился маньяк, грабитель-убийца, будто из американского детектива. Он бесшумно влезал ночами в квартиры, убивал спящих хозяев и грабил уже при убитых, тихо и осторожно, как при спящих. Он нарочно выбирал, чтобы хозяева были дома, — маньяк! Брал он и хорошие вещи, и совершенную ерунду; детские игрушки, вышитые салфетки, фотографии из семейных альбомов. Он был детдомовский.

Набивал он свою черную сумку, закрывал металлическую молнию, ставил сумку в прихожей и шел на кухню пить чай. Непременно пил чай напоследок. Посуду за собой мыл. Маньяк, словом.

Его поймали, и началось следствие. Стали разбирать все его ограбления, он все рассказывал без утайки. Между прочим, рассказывал, что ограбил и того, семьдесят лет как семидесятилетнего старика.

«Что же вы изменили сценарий — не убили его?» — спросил следователь.

«Да его в доме не оказалось, — отвечал маньяк. — Кровать была разобрана, и подушка примята, будто он лежал, да встал. Но в доме его не было, хотя, по моим расчетам, должен был быть. Я его даже подождал, — сказал маньяк. — но утро близилось, и я уже не стал больше дожидаться, взял несколько безделушек и даже чаю не выпил, ушел».

Старик сказал следователю, что ничего подобного, что он был в доме эту ночь, как и все ночи, кроме молодости, которая, он позабыл уже, когда была, а железной дороги тогда, пожалуй, не было.

Много было еще описаний разных видов странных людей в папках моей матери. Вроде бы всерьез я все это не воспринимал, но все-таки думал — а вдруг. Мать, между прочим, всегда говорила, что я впечатлительный, но я ей не верил.

Разумеется, я начал в знакомых людях искать признаки тех, из папок, чем-то вроде игры это у меня стало, только я это и немножко всерьез воспринимал. Между вымыслом и правдой я был, вернее, вымысел и правда для меня стали одно, а еще вернее, мне это было все равно — вымысел или правда. Я, пожалуй, и не хотел точно удостовериться, всегда найдется щель для сомнения... В общем, я над этим особенно не задумывался — играл в свое удовольствие, путаясь иногда своих открытий в знакомых реальных людях.

Так, по всем признакам мой сосед по парте выходил «бледным ангелом». Он был рожден под знаком Весов без отца, то есть, отец бросил его мать, когда она забеременела. Он заикался, был близорук, очень робок. Руки у него были красивые, длиннопалые. сильные. При нем никогда не бывало ссор. Невозможно было поссориться — тем более подраться — в его присутствии.

Однажды я попытался при нем разозлить одного парня из нашего класса, которого очень легко было разозлить даже внимательным взглядом. Я начал фразу и не смог завершить, вялость на меня нашла.

«Бледные ангелы» встречаются редко. Даже в кромешной тьме их лица светятся, и кажется, будто идет привидение.

Положим, «бледные ангелы» действительно есть, положим, мой одноклассник и был этим «бледным ангелом», — по-настоящему, до самой глубины, это меня не могло ни напугать, ни еще как-то растревожить, хотя мне казалось тогда, что я встревожен. Для меня этот человек был все-таки чужим, не касался он меня, хотя мне и приходилось держать его за руку в младших еще классах, когда нас парами водили, не помню уже отчетливо куда, в исторический музей, кажется, на экскурсию.

Погоду помню, осеннюю, неровную, то темно, как поздним вечером, от низких сплошных туч, то вдруг солнце пробьется, и мокрый булыжник мостовой осветится. Холодно было, ветрено, а мы оба были без варежек, и я помню, какие холодные были у него пальцы. Но речь не о таком касании, конечно.

Прошлым летом, уже в августе, ехали мы поездом из санатория. Был предвечерний час. Мать с отцом спали в купе, а я стоял у окна в коридоре, и там, у окна, я познакомился с женщиной, уже взрослой женщиной, старше даже тебя.

В общем, ей было ровно двадцать два года тем летом.

Был август, пыльный, сухой, все время хотелось пить, а я не напиваюсь водой, а только чаем. Окно открывалось одно во всем вагоне, то, у которого я стоял, потому она и подошла.

Она, конечно, была выше меня ростом, ветер из открытого окна бил ей в лицо, а мне только волосы на маковке теребил. Это моя мать так говорит: не макушка, а маковка. Солнце было закатное, красное, и в красном его свете ее волосы... нет. Не могу ее описывать; кажется, что ни скажу, было уже не раз сказано и, значит, — не про нее. Про нее ничего еще не было сказано. Вот что.

Она тоже чай любила. Она, как подошла, сказала:

«Умрешь от жары. Сейчас титан закипит, и заварю чай, я с собой заварку вожу, я только чаем напиваюсь».

Я сказал:

«Я тоже. То есть, не заварку вожу, а только чаем напиваюсь».

И она меня пригласила чай пить.

Когда титан закипел, солнце уже совсем как гаснущий уголек было, будто пеплом подернутое лежало на краю земли. В вагоне потемнело, и зажегся свет, и при свете она угощала меня чаем в своем купе. Дверь была открыта, и хорошо слышался стук колес. Сосед ее спал на верхней полке и тяжело дышал во сне. Вагон был неполон, хотя билеты мы еле достали.

Мы поговорили об этом, почему у нас вечно такая неразбериха. Мне понравилось, как она со мной говорит, как с мужчиной. Первый раз так со мной разговаривала взрослая женщина, как с равным, как с мужчиной, хотя я выглядел даже младше своих тринадцати.

Я потом лежал ночью и вспоминал весь этот разговор, что она сказала, и что я сказал, и какое у нее при этом было лицо. Я еще подумал, не случилось ли волшебство, вдруг у меня лицо мужчины, и только потому, из-за волшебства, она со мной так говорила. В соседнем купе тренькала гитара, я дотронулся до своей щеки, она была мягкая, как у девчонки, и очень горячая. Отец заворочался на нижней полке. Мать тут же спросила, будто не спала:

«Ты чего?»

«Покурю выйду»
Он вышел. Я вспоминал разговор и вдруг понял, что вспоминаю и улыбаюсь в полумраке под синей ночной лампой, не могу не улыбаться, так мне хорошо вспоминать.

Утром я боялся, что ее больше нет в поезде, но она была, и к вечеру, когда все стихло в вагоне, мы снова стояли у окна, а когда стемнело, пили чай и разговаривали.

Ехала она тоже в Москву, но жила не в Москве, а еще шесть часов от Москвы, в маленьком городишке, я его название впервые от нее услышал. Второй наш вечер был последним, потому что утром подъезжали к Москве.

У нас разговор зашел о прежних временах, когда не было поездов, когда люди писали письма друг другу. Это я завел этот разговор, желая казаться интересным. Я сказал, что это должно быть все-таки любопытно — писать настоящие письма, обстоятельные письма. Я бы писал, если бы кто-то отвечал.

Она сказала, что пишет с ошибками.

Я процитировал Пушкина.

Если холодно посмотреть, она простушка была, в этом, наверное, весь фокус и состоял — то есть ее разговор со мной как со взрослым и даже как с умным и интересным взрослым.

Простушка. Она ведь согласилась со мной переписываться и адрес дала. Я попросил писать до востребования.

Видела бы ты, как я их читал, эти письма. Осень эта была холодной, помнишь?

— Я бы не сказала.

Он посмотрел на меня с удивлением, будто не знал, что его слушают и что говорит он вслух, хотя и сказал «помнишь?».

Письма я получал по свидетельству о рождении, я достал его из большой деревянной шкатулки, где хранились все наши документы. На шкатулке были вырезаны домики и тонкие деревца. Косо шел снег. Деревца и домики были здорово засыпаны снегом.

Письма приходили два раза в месяц на Главпочтамт, я их читал на первом этаже, где продают открытки, на широком теплом подоконнике. Батареи жарили под подоконником. В черное окно дуло. Я вечерами приходил на Главпочтамт.

Письма она писала так, будто железных дорог действительно не было, именно как я просил. Это были неспешные письма. В них рассказывалось о деревянном домишке у завода, о запахе яблок из подпола — год был урожайный на яблоки, о пахнущей железом воде из колодца, о желтоглазой старухе-соседке, о том, чем занят день и что снится ночами. Мне не просто интересно было читать эти скучные любому другому письма, я бы, наверно, умер без них. Это мне казалось так.

Я читал письмо по нескольку раз, именно читал, а не перечитывал, каждый раз как в первый, как незнакомое. Затем складывал письмо в конверт и прятал во внутренний карман куртки. И еще некоторое время сидел просто так на подоконнике и смотрел на людей, как будто после обморока приходил в себя, постепенно начинал понимать, где я на самом деле. Старик, забывший очки, просил меня надписать конверт, и я надписывал под его диктовку

Я шел по Кировской. В «Чае» горел свет, народ толпился, из открытых дверей пахло кофе.

Зима пришла. Моя простушка по утрам до света расчищала деревянной широкой лопатой дорожку в снегу от крыльца к калитке.

Он замолчал вдруг, точно забыл, что было дальше. За стойкой рассмеялись, он оглянулся. И вновь облокотился о стол.

— Я написал письма, что забавная у нас была бы жизнь, если бы мы поженились — в конце концов, не такая уж дикая разница — в девять лет. В шутку как бы написал, то есть с шутливой интонацией. Тогда бы снег чистил я, и дрова бы я колол. Телевизор я не люблю смотреть, значит, вечерами мы бы гуляли по скрипучему снегу, и наши тени были бы то короче, то длиннее от света фонарей.

Это хорошо, отвечала она, приняв шутку, это для здоровья хорошо - гулять вечерами. Но уж курить бы я тебя заставила бросить. Я с десяти лет покуриваю, она знала.

Что, отвечал я, можно и бросить, ради вас только.

И так из письма в письмо продолжали мы шутить.

«Я бы для солидности отпустил бороду».

«А я бы носила короткое платье».

«Мы бы встали на очередь на квартиру».

«Дали бы нам ее через десять лет».

«Нашему сыну было бы уже пять. И я к тому времени догнал бы вас в росте».

«В центре, у реки, нам бы дали квартиру, мы бы видели из окна, как идут баржи. Я стирала бы половики на понтонном мосту, он качается, когда идет баржа, и не скучала бы по прежнему домику, по садику, по печке».

Вот такая у нас была переписка вплоть до ноября. Все письма ее я хранил в целлофановом пакете на самом дне ящика письменного стола. Мои родители никогда бы не полезли в мой стол без спросу, так что я не боялся.

С ноября письма перестали приходить.

Каждый вечер ездил я на Главпочтамт. Писем не было.

Тридцатого декабря, помню, вошел я в дом — мать открыла дверь, руки у нее были в муке, лицо темно-розовое, горячее. Полы в прихожей сияли — мы их этим летом покрасили. Половичок пах снегом. И пахло ванилью — мать пекла к празднику.

Она стояла и смотрела, как я снимаю куртку и ботинки.

«Ты хорошо себя чувствуешь?» — она спросила.

«Да».

Она стояла в проходе.

Я подошел, и она взяла меня за подбородок.

«Куришь? — тихо сказала. — Папиросами от тебя пахнет, от волос. А мне все кажется, ты маленький мальчик и играешь в снежки допоздна, только вот сейчас поняла, что вряд ли ты уже в снежки играешь».

Она подняла мое лицо.

«Где ты был? Где ты бываешь вечерами?»

Я молчал. Она сказала совсем тихо:

«Ты хоть хорошие сигареты покупай, не травись, я деньги буду давать». — И оставила меня.

Я пошел в ванную и увидел мучной след на подбородке от ее пальцев. Я стряхнул этот след, и так мне жалко себя стало.

Тридцать первого вечером к нам пришли всегдашние гости, соседи по площадке, муж и жена. С мужем отец работал вместе на «Мосприборе». Жена была с высшим образованием, читала лекции по программированию, здесь недалеко институт, за трамвайными путями. Знаешь?

— Еще бы.

— Она меня все время спрашивала что-нибудь из математики: что вы проходите сейчас? а ты можешь эту теорему прямо сейчас доказать? Я мог. Мне математика легко давалась. Мать просто светилась, когда я этой женщине легко и спокойно отвечал.

Мне кажется, эта женщина любила у нас бывать, у нас очень в доме было хорошо, спокойно, это действительно был дом, в нем хотелось быть.

Он замолчал и отпил уже совершенно холодный кофе.

— На какой кафедре эта ваша соседка преподает? — спросила я.

— На прикладной математике.

— И как ее зовут?

— Вера Сергеевна.

— Нет никакой Веры Сергеевны на прикладной математике, я точно знаю.

— Была.

— И не было.

— Давай не будем спорить, — он сказал, как говорят ребенку, когда не хотят объяснять, слишком трудно ребенку понять объяснение. — Итак, они пришли к нам в гости с шампанским и с желтой гитарой, на гитаре играл муж Веры Сергеевны. Голоса у нас ни у кого не было, так что мы все молчали и слушали гитару, шампанское в бокалах пузырилось, по телевизору был «Голубой огонек», но мы все ушли от телевизора на кухню и там слушали гитару. На улице стреляли ракетами и кричали, и сырой воздух тек в открытую форточку. Была оттепель.

Гости ушли в два. Мать хотела убрать со стола, но отец уговорил оставить до утра, и мы легли спать.

Я встал минут через тридцать после того, как погасили свет. Я зашел в большую комнату. Родители спали. Я взял со стола заветрившийся хлеб, остатки сырокопченой колбасы, завернул в салфетку. Взял отцовские сигареты. Было без четверти три, самое глухое время, сырой беззвучный воздух тек в форточку, до батарей нельзя было дотронуться.

Мать лицом лежала в отцовское плечо, на плече было ее имя бледными буквами: Люся. Со школы еще наколка. Они в одной школе учились, мои родители, и в Москву вместе приехали, по лимиту.

Я оделся, рассовал по карманам бутерброды, сигареты, деньги. Деньги взял из отцовского кошелька, он у него всегда в пальто лежал, во внутреннем кармане. Пальто было драповое, тяжелое, я его не любил на отце, отец в нем казался стариком, казалось, ему тяжело идти в этом пальто по московской зимней слякоти.

Итак, в четвертом часу утра первого января 1982 года я ушел из дома. И уже в восемь ехал в полупустом вагоне.

Проводники спали в своем купе. Утро начиналось. Белый влажный снег лежал на высоких платформах. Я сидел у окна и ни о чем не думал, будто не умел думать, а только смотреть.

В час дня я приехал. Снег был такой же мягкий и тусклый, как утром, когда я уезжал из Москвы. Тихо было и безлюдно на привокзальной площади первого января...

Я обошел вокзал, сквер с памятником летчику Гастелло. И вошел в магазин за сквером.

Уже зажгли электричество. Напряжение менялось, и свет трепетал как живой, гирлянды из фольги шелестели на сквозняке. Продавали хлеб и разливное молоко. Старуха брала два литра в трехлитровый железный бидон. Я смотрел на нее, будто кино смотрел, будто мы были в разных пространствах, понимаешь?

Ну вот, я приехал, и что дальше? Идти к ней? А что же еще? Зачем же я еще ехал? Но я никуда не шел, а стоял и наблюдал за старухой.

Молоко. Белые капли падали с ковшика на мраморной прилавок. Старуха отсчитывала мелочь на сморщенной ладони. У продавщицы было сонное лицо.

Старуха взяла наконец свое молоко и взглянула на меня желтыми глазами, и разом я оказался с ней в одном пространстве, мы были в трех шагах, оказывается.

Я вдруг понял, что и раньше, вчера, к примеру, знал о желтых глазах старухи, о железном бидоне, о двух литрах молока, о трепещущем свете то тускло, то ярко — будто война, бомбежка, даже сравнение это с войной я уже знал. Я просто читал обо всем этом в ее неспешных письмах.

Я тогда понял, что написанное действительно существует. В письме или книге, наверное, неважно. Написанное и прочтенное.

Мы были в трех шагах, и я сказал ей:

«Здравствуйте, Лампия Яковлевна».

Старуха переложила бидон в другую руку. Она сказала мне:

«Здравствуй, сынок».

Она всматривалась в меня. Она меня не помнила. Она еще никогда не жаловалась на память, очень боялась беспамятства и пила специальные лекарства, чтобы память не тускнела. Но вот — меня — не помнила.

Я сказал ей:

«Проводить вас? А то ведь вечно гололед на вашей улице».

Я подошел, взял у нее из руки бидон и пошел к выходу, не дожидаясь, когда она очнется.

Я шел тихо и спокойно, и скоро она меня догнала. Некоторое время мы шли молча. Снежок падал, именно снежок, не снег, что-то в нем было детское, как будто теплое, даже запах.

На тротуарах снег был утоптан плотно, он не таял, как в Москве, и действительно было скользко идти, так что я взял желтоглазую старуху под руку. Она вздрогнула.

«Я два месяца ведь здесь не был, Лампия Яковлевна, — сказал я. — Что тут у вас новенького произошло за два месяца? На вашей улице. Вы ведь все про всех знаете».

Я с широкой улыбкой заглянул ей в глаза. Розовые тонкие веки дрогнули.

«А чего? Все то же. Витинька напился Михеев и окна в доме разбил под Новый год, жена ушла с детьми к соседям, и сейчас там, а Витинька стекла ищет, вряд ли найдет-то сегодня».

Еще она мне рассказала, что у Коробовых новый телевизор, цветной, и старуха очень полюбила его смотреть. Много она мне пересказала мелких событий, из которых, собственно, и состоит человеческая жизнь, и месяц, и год, и от рождения до смерти.

Шли мы очень медленно по скользкой дорожке. Свернули в проулочек, где стояли одноэтажные домишки. Собаки лаяли за деревянными щелястыми заборами. Старуха искоса на меня посмотрела и спросила:

«А чего ж ты не был два месяца у нас? Разве школьнику можно два месяца не быть во время учебы?»

«Это не я виноват, это соседка ваша виновата. Как она, кстати, поживает?»

«Ничего. Муж у нее, конечно, болеет».

Снег к тому времени, к той фразе, пошел гуще, уже не снежок — снег, и старуха остановилась, потому что мы подошли к ее калитке.

Слева от нас был огород под ровным белым снегом, справа — калитка, от калитки вела дорожка к старухиному крыльцу, запорошенному снегом, корявая яблоня росла перед старухиным окном. Во второй половине дома горел снег, там жила она, моя простушка, и я знал каждую мелочь в ее доме, я даже знал, на какой странице семейного альбома последняя фотография ее родителей, они рано умерли. Правда, знания мои были двухмесячной давности.

От плохого напряжения свет дрожал за дальним окном. Старуха смотрела на меня снизу вверх.

«Лампия Яковлевна, — сказал я, — вы ведь одна живете, скучно, пустите меня хоть на ночь переночевать».

Старуха повернула щеколду, отворила калитку, и я прошел с бидоном молока, на крышке которого лежала уже шапочка снега.

Ночь.

Душно, натоплено было у старухи, волосы мои слиплись от пота. Скреблась мышь под полом. За стеной, у изголовья была глухая тишина, и вдруг голос Левитана размеренно сказал из той глухой тишины, что сегодня в четыре часа утра вероломно... Я вскочил и понял, что там, за стеной, фильм про войну включили, только фильм, а мне на секунду и правда почудилось — война, а я далеко от своих, от дома, и как теперь быть?

Я сидел, прислонившись мокрым от пота затылком к той стене, за которой моя простушка смотрела сейчас фильм про войну.

«Не спишь?» — услышал я голос старухи. Она постелила себе в кухне на маленьком диванчике.

«Нет, — сказал я. — Не сплю».

Захотелось очень курить.

«Расскажите мне о нем, — сказал я, — о муже ее».

И старуха рассказала.

И точно запахло вдруг ванилью, точно я не рассказ слушал, а читал листок из материнской папки.

Перед моими глазами были ветки яблони в неверном свете уличного фонаря. Рассказ старухи пах ванилью. Господи, неужели все, что написано, - существует? Написано и прочитано.
Она покупала лекарства в рецептурном отделе. На лице ее и следа не осталось летнего загара. Пальтишко на ней было старенькое, шарф, как у ребенка, намотан поверх поднятого воротника. Для тепла. Она спрятала лекарства в сумку и поспешила к выходу, не глядя по сторонам.

Я окликнул ее очень тихо. Она не расслышала, но остановилась. И повернула лицо на что-то, ее остановившее. Я стоял у кадки с фикусом.

«С праздником», — сказал я.

Она растерянно, буквально приоткрыв рот, на меня смотрела.

Я сказал, что приехал на денек, специально, с ней поговорить, может быть, у нее найдется для меня, нет, не денек, часок только.

Она вымолвила:

«Конечно». — Но с места не сдвинулась.

«Ну-ну, — сказал я, — зря я, что ли, ехал из Москвы в первый день каникул, всего и нужно сейчас — два стула, чтобы сесть и поговорить спокойно, мне есть что сказать и хочется это сказать. Ну же, приди в себя».

В небольшом кафе у вокзала мы сели друг против друга за деревянный, под старину, стол. Здесь все было под старину. Электрический свет горел в шандалах, как пугливое пламя.

«Я думаю, пальцы у тебя сейчас ледяные, — сказал я, — хотя здесь довольно тепло, я даже куртку сейчас расстегну». — И я расстегнул куртку. Будто от движения моих рук дрогнуло электричество.

«Ты всегда мерзнешь, это твоя собственность. Ты кладешь грелку в постель, чтобы согреть ноги, и печь ты топишь жарко-жарко. У вас никогда окна не замерзают в доме, даже в самый мороз, всегда прозрачные и сухие. Об этом мне сказала старуха с желтыми глазами, желтоглазая старуха из твоих писем.

Ты близорука, но очки не носишь. Ходишь медленно и осторожно, но не из-за близорукости. Да. Замуж ты вышла два месяца назад, по любви. О твоей любви я и хочу поговорить. Ведь мало кто из вас любит. Я хочу, чтобы ты узнала кое-что о себе.

Итак, у вас, у таких, как ты, я описываю вас как некий вид, вывожу общие всем вам свойства, — у вас, как правило, светлые волосы и светлые глаза, неважно, какого цвета, но светлые. У тебя — карие, светло-светло-карие, с очень странным, от близорукости, наверное, взглядом. Вы располагаете к себе людей, они любят с вами говорить. На самом деле вам тяжело внимание людей, но вы их слушаете, не просто терпеливо, а именно располагая к себе.

Вот ты смотришь сейчас на меня своими светлыми глазами и, кажется, вся поглощена мной, моей речью, и сочувствуешь каждому слову, а думаешь, что руки замерзли, что какого черта тогда в поезде... и вообще, что на самом деле у меня на уме?

Я ничего не скрою.

Итак, ничего страшного в вас нет, в таких, как ты, если только вы не полюбите, что, кажется, очень редко случается, я не знаю статистики, никто ведь всерьез этими вещами не занимался.

С тобой это случилось два месяца назад. Он улыбнулся тебе в зеркальце внутреннего обзора. Именно тебе улыбнулся, ты это почувствовала, хотя его улыбку многие могли видеть в салоне автобуса. Тебе понравилось, как он ведет машину, мягко, без толчков, обычно тебя укачивает в автобусе, а тут нет. На остановке он сдвинул стеклянное окошко, в щель потянуло сигаретным дымом, он нагнулся к щели и сказал тебе:

«Сегодня в восемь у парка железнодорожников».

Его глаза улыбались.

И ты пришли к парку в восемь пятнадцать, потому что полюбила его с первого взгляда. Это мне желтоглазая старуха рассказала.

Через неделю вы расписались. Он переехал к тебе из общаги, он из деревни приехал работать в город. Ты хозяйкой оказалась замечательной, ему, по крайней мере, все, что ты делала, нравилось, и как делала. Особенно он полюбил, как ты пироги печешь в русской печке.

В каменной пещерке, куда и человек может влезть, чуть только согнувшись под каменным сводом, в этой пещерке выкладываются колодцем березовые поленья и поджигаются. Тесто к тому времени уже подходит. Поленья сгорают, вокруг печки стоит жар, и тебе хорошо в этом жару.

Мерцают угли. Ты берешь кочергу и разбиваешь угли в мелкую крошку, на эту крошку ставишь противень с пирогами и закрываешь пещерку железным щитом. Все. Пироги пекутся.

Жили вы хорошо недели две, пока муж твой не простудился. В последнем рейсе сломалась машина, и он чинил, лежа спиной на льду. Простудился сильно, и вот уже второй месяц ты не можешь его вылечить. То есть горло у него вроде прошло, и даже насморка нет, и даже температуры, только слабость. Слабость не убывает.

Это мне все старуха сказала, а вот что я тебе скажу: ты никогда его не вылечишь, тебе ничто, ни одно лекарство не поможет, через три недели он совершенно ослабнет и — умрет. Есть только один способ его спасти. Оставить его.

Несколько секунд она молчала, поглаживая бледными пальцами кисти своего теплого шарфа.

«Бедный мальчик. Это, конечно, я виновата, прости меня. С игрой этой дурацкой в письмах».

«Игру ты просто поддержала, не могла не поддержать по своим свойствам, об этом была уже речь. Теперь речь о том, что ты убиваешь, не можешь не убивать».

«Извини, — сказала она, — у меня совсем мало времени, мне скоро давать лекарство». — В ее голосе было действительное сожаление, что она торопится и не может дальше слушать меня, мои бредни.

«Месяц назад ты ездила в командировку, — я будто не слышал ее, — на трое суток всего лишь, на ту сторону реки, там поставщик вашего завода, и тебя уговорили, уломали на ту сторону реки улаживать дела. Ты умеешь улаживать дела.

Река широкая лежала под мостом, поезд долго шел над рекой, была оттепель, туман стоял, черные вороны с поездом на одной высоте. Через три дня ты вернулась, ты бегом бежала от станции домой, вы недалеко ведь от станции живете. Желтоглазая старуха присматривала за твоим мужем без тебя — печь топила, еду варила, давала лекарства по часам. Она тебе сказала — ты с ней столкнулась в холодных сенях, где висит цинковое корыто на дюймовом гвозде. Она сказала, что мужу твоему в эти три дня стало лучше, что он уже ест с аппетитом и что она жарила ему картошку на растительном масле до хрустящей корочки.

И точно, когда ты вошла из холодных сеней в натопленную комнату, запахло жареной на растительном масле картошкой.

Он сидел в жарком свитере на диване и улыбался тебе, он был счастлив, что наконец выздоравливает, и может уже улыбаться, уж очень тяжко было ощущать себя без сил, у тебя, у женщины, на шее. Ты бросилась к нему и поцеловала в колючую щеку. Поцелуй Снежной королевы».

«Да, я знаю, что виновата, — тихо сказала она, с мороза и — на него налетела».

«Разве у него температура поднялась? Горло заболело? Да? Слабость на пего нашла вновь, истома. Вот что. Дело не в том, что ты с мороза, а в тебе как таковой. Оставь его, и через три дня ему станет лучше, через неделю лучше значительно, через две он за водой уже сам пойдет. Не веришь? Смотри, через две недели его точно не станет».

«Ну хорошо, — сказала она, — я расскажу тебе. Просто чтобы ты не волновался».

Ее близорукий взгляд был совершенно спокоен. Я вдруг представил, как она неточно видит меня из-за близорукости, как размыты мои черты в ее глазах.

«Желтоглазая старуха все тебе доложила верно. Сережа болеет, и ему ничто не помогает. По ты все-таки не волнуйся.

После командировки — и птицы летели вровень с поездом, это ты точно заметил, — и я долго думала, что же может помочь, если не лекарства. Я думала и думала, и на работе, и дома, и ночами. Ночью мне и пришел ответ, как ученому Менделееву, в школе нам рассказывали. Мне и приснилась школа, только не химия, а география. Я была у доски и искала на физической карте мира город. Географичка пристально на меня смотрела. У географички было прозвище «Княгиня» за высокий рост и прямую осанку.

Город я не могла найти, потому что и названия его не помнила, а переспросить боялась. Географичку я, кстати, не видела, только чувствовала ее взгляд. Вот я проснулась и поняла, что спасет Сережу, поняла, что мы спасены. Дело в том, дорогой мой, что географичка наша — ведьма; такие о ней ходили слухи. Конечно, я точно не знала и, признаться, никогда не верила. Верила, не верила, не важно, попробовать стоило, больше уже нечего было пробовать. И я пошла к школе к концу уроков.

Географичка спустилась с крыльца, и я с ней поздоровалась. Она сказала: «Здравствуй, Наташа». Она помнила все наши имена, всех, кого учила.

Я рассказала тут же, у школьного крыльца, о Сереже. Ребятишки выскакивали из школы и бежали мимо нас.

Я рассказала и замолчала. Она смотрела на меня внимательно, а я молчала, точно я была на уроке и не знала урок, точнее, не знала наверняка и боялась соврать. Ну как мне было сказать — вы ведьма, помогите? Разве такое можно сказать учительнице, Княгине? Мне кажется, я покраснела под ее спокойным взглядом. Она вдруг усмехнулась и сказала:

«Проводи-ка меня».

На ее кухонном столе лежали стопкой школьные атласы. Она мне велела сесть, поставила чайник, приоткрыла форточку и закурила. Я озябла от холодного воздуха, она смотрела в окно, крики ребятишек слышались, смеркалось, и огонек ее сигареты горел ярко в сумерках. Вдруг она сказала:

«Подойди сюда».

Я подошла. Ребятишки катались с ледяной горки.

«Я тебе помогу, — сказала она, — если ты захочешь. Мне всегда казалось, что у тебя есть способности. Не к географии. Тебе холодно?» — спросила она.

«Нет», — сказала я испуганно.

«Не лги», — сказала она и взглянула на меня. И тут же отвела взгляд. И тут мне показалось, что я оглохла. Я совсем испугалась.

«Что?» — спросила она. И я поняла, что не оглохла. потому что слышу ее «что?». И слышу, как чайник закипает. Но почему тогда мне показалось, что я оглохла?

И тут я сообразила, что криков ребятишек не слышно, что не течет в открытую форточку холодный воздух, что дым сигареты остается в кухне и от него уже слезятся мои глаза.

Она улыбалась, глядя на мое удивление.

«Это несложно. Если есть способности, это несложно, а они у тебя есть, я всегда чувствовала, есть"»

И они у меня действительно есть, можешь поверить. Так что мой муж не умрет из-за меня. Я месяц как учусь магии у географички и учусь на «отлично».

Такого поворота я не ожидал, я даже растерялся.

Она улыбалась. Я спросил:

«Почему географичка сама не помогает твоему Сереже?»

«Магия гораздо сильнее в руках близкого человека».

Я подумал.

«Видишь ли, я, конечно, не знаю точно, но боюсь, что и магия тут не поможет, даже из твоих рук, или — тем более. Ведь болезнь твоего мужа совсем не обычна, она не в нем, так сказать, а в тебе. Дело в тебе, в твоей сущности, а твоя сущность — нечеловеческая сущность, как это мне ни печально. Неужели твоя географичка этого не понимает? Хотя, она-то — человек. Владеет, конечно, некоторыми магическими приемами, использует некие силы, очень осторожно, едва дыша, я бы сказал. А ты сама по себе есть некая сила. И устранить действие тебя как некой силы значит тебя устранить, неважно, какими средствами, магическими или так, по-простому, уехать тебе от него».

Она рассеянно смотрела на меня и поглаживала бледными пальцами кисти шарфа.

«Неужели не видишь, что я прав?»

«Вижу, — сказала она, — вижу. Прямо не знаю, как тебя благодарить, что открыл мне глаза».

Мне показалось, она смеется, но она была серьезна. Я почувствовал, что она не просто так, язвительно, говорит, что она действительно видит мою правоту, знает, что я прав. Бывает такое нежеланное ясное знание, от которого никуда не денешься, если не лукавить с самим собой.

И мне как-то странно стало, что не надо ее уже убеждать, доказывать. Странно стало, зачем я ей это все рассказывал, ясно, что не из жалости к ее мужу, а чтобы ей сделать больно, вот зачем. Как она мне сделала больно, так и я, вот что.

Она взглянула на часики, прищурившись.

«Мне пора, — и встала и, стоя, добавила: — Спасибо еще раз». — Взгляд у нее был совершенно не видящий меня. Она уже тогда все решила про меня, я для нее не существовал больше.

Она ушла, а я еще долго сидел за деревянным столом. Свет дрожал. Я почувствовал запах кофе.

Кофе там варили жидкий, невкусный, ячменный кофе из картонных коробочек, знаешь? Зато он был горячий и сладкий, а я здорово озяб в расстегнутой куртке. Я выпил кофе и съел бутерброды, которые взял из дома, и пошел на вокзал по обледеневшему асфальту.

В Москве я был к вечеру.

Я ехал на девятнадцатом автобусе на задней площадке, меня притиснули к плачущему окну, я не мог ничего разобрать, что там, за окном, кроме размытых во тьме цветных электрических огней. Знаешь, что мне больше всего хотелось? Лечь в горячую ванну, потом выпить большую чашку какао с матушкиным печеньем, только без ванили, никакой ванили. Лечь в постель и смотреть, лежа, телевизор, и слышать голоса моих родителей из соседней комнаты.

Доехал я до своей остановки. Марьинский работал. Людей в нем было много — видно сквозь освещенные изнутри стекла. В витринах сверкали гирлянды, и елочные шары висели, как маленькие планеты.

В нашей улочке было совсем тихо и безлюдно. Я не сразу вошел в подъезд, посмотрел еще на свет в нашей кухне. Свет погас, и я испугался, не уходят ли они из дома и бросился в подъезд.

Лифт не работал. Я взбежал на четвертый этаж по каменным ступеням. Сквозь глазок горел свет в прихожей. Я отдышался перед дверью. Каждая трещинка в старом дерматине была мне знакома. Я отдышался и позвонил.

Дверь отворили нескоро, я удивился, мать всегда бегом бежала открывать дверь. Дверь отворили, и я не увидел, кто ее отворил. Потом опустил глаза и увидел.

Мальчик лет четырех на трехколесном облезлом велосипеде смотрел на меня. Угарно пахло жарящимся мясом. Мальчик упирался ногами в пол и раскачивался на своем велосипеде, велосипед скрипел. У меня озноб прошел по спине от этого звука.

«Вам кого?» — спросил мальчик, уставившись на меня.

«Маму», — сказал я.

«Мама!» — крикнул он.

Через несколько секунд вошла в прихожую красная, только что от плиты, женщина.

Наверное, лицо у меня было как у дауна.

«Тебе кого?» — спросила женщина.

«Маму».

«Чью маму?»

«Мою».

Мальчик раскачивался на своем велосипеде.

«Сенька, — сказала женщина, — а ну, катись в комнату». И Сенька покатился, не разворачиваясь, ногами отталкиваясь от пола. Пол был деревянный, давно не крашенный.

Я, видимо, слишком долго глаз не отводил от этого пола. Женщина спросила:

«Что с тобой?»

Она подошла ко мне близко. Едой и теплом пахло от нее.

«Что с тобой?»

У нас в прихожей пол был выкрашен этим летом и отражал ровно электрический свет.

«Давно вы здесь живете?» — спросил я.

«Сеньке четыре исполнилось... лет пятнадцать живем».

«Здесь».

«Здесь».

«О Господи», — сказал я.

«Да что ты?» — она мягкой теплой рукой взяла меня за подбородок.

«Ничего-ничего», — сказал я и попятился, нащупывая ручку двери.

Я сбежал на нижнюю площадку и стоял, пока не услышал, что дверь наверху захлопнулась. Тогда я тихо поднялся.

Эго была наша дверь, понимаешь! За ней должен был быть мой дом! Я эту дверь помнил, сколько себя помнил. В дерматине был глубокий порез, сантиметров пять под дверной ручкой, это я новеньким перочинным ножиком разрезал, когда мне было семь лет. Ножичек сам купил, сэкономил на школьных завтраках. После я им карандаши точил, он у меня в письменном столе до сих пор, где ее письма... А где мой письменный стол?


Он замолчал, мальчик тринадцати с половиной лет, который не вышел ростом и на лицо был бледен. В кафетерии слышался негромкий говор, он был не громче, чем ход часов в небольшой комнате, он был, как ход часов.

Час был уже поздний, и кафе должно было скоро закрываться, говор слышался из открытой двери подсобки. За стойкой никого не было, а в зале, кроме нас, сидела старуха, которая думала о космических кораблях.

Не хотелось идти из сухого тепла кафе на черную слякотную улицу.

— Как твоя голова? — спросила я.

— Ничего, — сказал он, — не чувствую.

— Это сколько уже дней, как твой дом... исчез?

— Три. Третий день заканчивается.

— И как ты живешь эти три дня?

— Хожу каждое утро к своему дому — ночую я на вокзале, — подхожу к дому, иду в подъезд, поднимаюсь на свою площадку... Я и к соседям заходил, к тем, что с нами этот год встречали, — программистка и отцов друг. Там милиционер живет с престарелой матерью, он собаку большую держит и гуляет с ней каждое утро, рано-рано, еще в сумерках. Знаешь, у собак в сумерках глаза светятся розовым светом, не замечала? Я теперь многое замечаю, чего раньше не замечал, внимательный я стал очень ко всему.

Ну вот, поднимаюсь на один пролет от своей площадки и сажусь на каменную ступеньку, курю, окурки я на вокзале подбираю, и еду, или краду, если легко украсть. Так вот, я курю и жду, когда моя дверь откроется. Она открывается, и я каждый раз надеюсь...


Даже если он придумал эту историю, придумал замечательно, в том смысле, что достоверность ее проверить невозможно, в этой реальности — реальности его рассказа — нет никого, кто мог бы подтвердить или опровергнуть его слова. В школе, где он учился, нет ни одного знакомого ему — знавшего (знающего?) его — лица. Городка, в котором жила (живет?) его простушка, нет. Нет. В билетных кассах не слыхали о нем.

Математику он действительно знает. Я беру его иной раз на лекции, мы садимся за последнюю парту, он слушает внимательно, с интересом, и вечером, в общаге, объясняет мне суть лекции.

Он здорово помогает мне в учебе, за этот семестр у меня впервые ни одной тройки.

Я всем говорю, что он мой двоюродный брат, что он окончил восемь классов и приехал в Москву осмотреться. Все верят, что он окончил восемь классов, несмотря на его рост, — такой у него взрослый бывает взгляд, стариковский даже.

Ночует он в общаге, где найдется у ребят свободная койка. Курит с ними, слушает их разговоры. Ребята говорят, что иногда чувствуют себя детьми перед ним, так он смотрит.

По воскресеньям мы гуляем по Москве, заходим в наш кафетерий. Он внимательно смотрит на людей и иногда говорит мне:

— Пахнет ванилью.

Это значит, в ком-то из посетителей он увидел персонаж из материнских папок. Но иногда это просто запах. Запах ванили от булочки.