…Я знал, что это Цезарь, царь зверей, старый, с пломбированными зубами лев плохо спит, мучимый ревматизмом, и что сейчас бедняга, наверное, уснул и ему снится ростовский цирк — там было тепло и там у него осталась одна знакомая, больная астмой сторожиха. Он тосковал по ней.
Виктор Драгунский. "Сегодня и ежедневно"
В сентябре 1939 года к мачехе приехал её сын Герка, высокий, черноволосый, со сросшимися над переносицей, как бы навсегда сдвинутыми, бровями. Увидишь его и сразу подумаешь: сердитый какой. Улыбаться он умел, но чудилось, что не улыбается, а посмеивается. Вроде как знает о тебе что-то унизительно-комичное (чего ты сама не знаешь и, пожалуй, не хочешь знать). Лиза, когда видела его улыбку, отводила глаза. Его улыбка её пугала. И голос пугал, тонкий, тихий, чужой этому большому телу.
Увидели они друг друга впервые. До того мать предупреждала сына в письмах, что у её нового мужа есть дочь, рыжая, белая, конопатая, тощая, ленивая, точь-в-точь её покойная мать.
"Ленивая" падчерица мыла в доме полы, таскала воду из колонки, колола дрова, топила печь, выносила помои. В школе Лиза не успевала, училась с тройки на двойку и обратно. Первого декабря 1938 года ей исполнилось пятнадцать. День рождения не отмечали, подарков не дарили; впрочем, в их семье ни у кого не отмечали дни рождения, не больно-то о них помнили.
И вот летом следующего, 1939, года Герасим (полное имя Герки) окончил Ленинградский институт железнодорожного транспорта, поступил было в аспирантуру, но затосковал, написал матери, что наскучило грызть науку, больно черства, хочется живого дела. В сентябре он получил направление в Казань и по дороге заехал домой.
Он привёз большой тяжёлый альбом, так называемый выпускной, с фотографиями на листах из плотного гладкого картона. Изумительные фотографии, чёткие до головокружения, — казалось, ещё немного всмотришься и провалишься прямо туда, в картинку, в аудиторию или в лабораторию со студентами. С самого первого листа сурово смотрел Герасим. Каждый лист берегла полупрозрачная слюдка (так мачеха называла эту тонкую шелестящую бумагу, под которой фотоснимки как бы скрывались в тумане).
Лизе мачеха альбом взять в руки не позволила, но не прогнала, когда смотрела сама, разложив на чисто протёртом кухонном столе. Мачеха сидела за столом, Лиза стояла рядом, едва дыша, и всё видела. Герасима в это время дома не было, навещал друзей, вернулся, когда все уже спали.
Жилая часть дома состояла из проходной кухни и комнаты. В кухне помещались печь, буфет, стол у окна, жёсткие, с прямыми высокими спинками стулья. У двери, ведущей в коридор, прилажена вешалка с крючками для верхней одежды и с полочкой для головных уборов. По другую сторону от этой двери располагался короткий диван. Свисавшую с потолка над столом лампу можно было поднять или опустить. Абажур был из белого матового стекла. Вторая дверь вела из кухни в комнату, в ней имелись этажерка с книгами, высокая кровать с панцирной сеткой, громадный шифоньер с зеркалом, стол для раскройки и швейная машинка "Зингер". Мачеха на работу не ходила, числилась домохозяйкой, а шила на заказ частным образом, брала деньгами, брала и натурой (яйца, сметана, масло, свиной окорок, мочёные яблоки и прочее разное, не исключая подсолнечную халву), так что дом их считался обеспеченным.
В комнате на высокой кровати спала мачеха с Лизиным отцом, Лиза ночевала в кухне на диване, а когда приехал в гости Герасим, постелила себе в коридоре на двух сложенных вместе половиках. Для тепла Лиза придумала завернуться в старый отцовский тулуп.
Над ней висело цинковое корыто, из рукомойника размеренно капала вода. Стены, потолок и пол в коридоре были дощатые, половицы крашеные, а потолок и стены потемнелые. Если включишь лампу (голая лампа на витом шнуре), то увидишь паутину в углу под потолком. Лиза, пока не уснула, воображала, что она спит не в коридоре, а в корабельной каюте, а куда плывёт корабль, неизвестно. Проходу из коридора в кухню и обратно она не мешала, постель её была устроена в торце, за рукомойником, над подполом.
В тот день, когда разглядывали фотографии в альбоме, Герасим долго не возвращался, так что легли спать без него.
Ночью Лиза очнулась. На полу возле неё сидел Герасим и смотрел без всякого выражения. В коридоре горел свет. Дверь на крыльцо была чуть приоткрыта, и казалось, что ночь подглядывает в образовавшуюся щель. Как будто у ночи есть глаза.
— Ты чего? — прошептала Лиза.
— Молчи, — тонким голосом сказал Герасим и коснулся пальцами её губ. Будто печать поставил.
Он смотрел ей в глаза. Лиза молчала. Он раскрыл полушубок, задрал на Лизе рубашку. Смотрел на неё голую. Сжал маленькую грудь. Лиза не могла шевельнуться от страха. Он встал. Постоял над ней. Расстегнул и спустил брюки. Она боялась смотреть туда, на открывшееся. Он опустился на колени, раздвинул и приподнял ей ноги, лёг на неё. Лиза всё время смотрела на лампу и ослепла от неё, она думала: скорей бы всё кончилось, и даже это уже не думала. Было тяжело, больно, страшно, Лиза не мычала, не стонала, ведь он запечатал её губы.
Герасим обмяк, полежал на ней, приподнялся. Лиза не смотрела на него, всё на лампу. Он натянул брюки, подошёл к выключателю, погасил свет. Отрыл дверь в кухню и ушёл туда. Там, наверное, лёг на диван и уснул.
Лиза осталась одна. Она не шевелилась, не плакала. Вода капала. Скребла мышь или крыса. Видимо, в подполе. Ночь смотрела в щель. Лиза расправила рубаху, завернулась в тулуп. Он был мокрый в том месте где она… Где он… Где всё это происходило. Лиза хотела поскорей забыться сном, а во сне умереть, но не умерла, проснулась. Лиза свернула полушубок и затолкала на печь.
Завтракали вчетвером, семьёй. Чай и хлеб с маслом, отварная картошка. Миска с солёными огурцами. Герасим ел их один за другим. Больше никто не притронулся. И хлеба он брал один ломоть за другим. И масло мазал толстым слоем, не жалел. Большой, голодный. Отец ушёл на станцию, в депо. Герасим отправился в город. Лиза ушла в школу. И там даже смеялась какой-то ерунде с девчонками.
Вечером, перед сном, Лиза сняла полушубок с печи, ушла с ним в коридор, там, в том месте, всё стояло колом и пахло железом. Она размяла, выскребла из шерсти засохшую кровь. Как могла.
В эту ночь он вновь пришёл к ней. Постоял в кромешной тьме. Так долго, что Лиза уже поверила, что его там нет. Щелчок выключателя был как выстрел. Вспыхнул свет.
Лиза сама развернула полушубок. Сама задрала рубашку. Сама раздвинула и согнула в коленях ноги. Он улыбнулся. Стоял над ней, медлил. Он был в белой нижней рубашке и в белых подштанниках, босой. Наклонился, приподнял её, посадил спиной к стене, встал на колени, взял её руки в свои. Теперь они принадлежали ему. Этими послушными ему руками он спустил с себя подштанники и принялся щупать и гладить её руками всё своё, на что она боялась смотреть и не могла, не смотрела. Дверь из кухни вдруг приоткрылась и тут же затворилась. Герасим не обратил не это внимания. Пальцем открыл ей рот, пальцем двигал у неё во рту, свободной рукой заталкивал свое отвердевшее, большое, туда, в неё. Она принимала. Кусала губы. Терпела, молчала. Он закончил, поднялся, натянул подштанники, погасил свет, ушёл к себе на кухню. На Лизу не взглянул.
На третью ночь он домой не приходил, вернулся под утро, пахнущий вином и какими-то духами. Поспал два часа, собрался и отправился на станцию. Мать его провожала. Лиза в это время сидела на уроке, учительница рассказывала про тангенс и котангенс, Лиза не понимала, смотрела, как у неё шевелятся губы, вот и всё.
В декабре мачеха догадалась, что падчерица беременна, хотя никаких признаков не было: ни тошноты, ни внезапной любви, например, к солёным огурцам. Но мачеха почувствовала. Может быть, оттого, что месячными от Лизы не пахло. Не знаю.
Мачеха дождалась воскресенья, когда отец был выходной и по этому случаю отправился с мужиками в железнодорожную баню. Тогда мачеха привела Лизу в их комнату, велела раздеться. Лиза подчинилась, мачеха потрогала её никак не заметный живот, спросила, от кого ребенок.
— От Геры.
— Врёшь, — твёрдо сказала мачеха. — Я бы тебя избила, да боюсь, не выдержу, разойдусь, убью до смерти.
А ведь это был её дом, мачехин. Её комната, кухня, сад, огород, сарай. И был у неё когда-то другой муж, Матвей, от которого родила она мальчика Герасима. Матвея она любила, не заедала. Жили они в согласии шестнадцать лет, и вдруг он её бросил.
В феврале 1930 года Матвей попал в больницу с воспалением лёгких, они с Геркой его навещали. Она покупала живую курицу на рынке (своих не держали), сама сворачивала ей голову, ощипывала, опаливала над огнём, разделывала, варила крепкий душистый бульон, целебный, приносила мужу в больницу в стеклянной банке, которую заворачивала в газеты и в шарф, чтобы сохранить тепло. Матвей пил бульон при ней. Говорил, что лучшее лекарство.
В день выписки они с Геркой отправились за Матвеем в больницу. Дома ждали пироги, дома ждал окорок, дома ждала рыбка, которую она только для мужа покупала на рынке и жарила до хрустящей корочки на растительном масле. Даже драгоценному Герке не доставалось. Матвей был них хозяин, кормилец, защитник, бог их маленького мира. Работал он машинистом, водил тяжёлые составы в дальние и ближние края.
Они пришли в больницу, а Матвея не застали. Не дождался, потому что и не хотел ждать. Ушёл. К врачихе. Молодой, учёной. Косы вокруг головы уложены, зубы белые, ровные, глаза синие, светятся. Нежная, свежая. Не то что она, старая жена. С дурацким именем Прасковья, Паша. То ли дело у врачихи имя: Ольга. Княгиня. И отчество красивое Леонидовна. А её отчество Ивановна. Хотя ведь и цари были Иваны. Вот картина есть художника Репина "Иван Грозный и сын его Иван". Страшная.
Возвращались без мужа и отца. Герка отправился с ребятами в город, на реку. Широкая река Ока опасная, может завертеть, утянуть к себе вглубь, бывали случаи. Герка её переплыл тогда трижды. Не утянула, побрезговала. Возвращался на свой берег по мосту. Понтонный мост, летний. Мальчишки сидели на краю с удочками. Посередине катили грузовики и запряжённые лошадьми телеги. По реке шла баржа. Прохожих и транспорт остановили, чтобы развести мост, пропустить баржу. Она приближалась медленно. Герасим чувствовал себя стариком, гнилым внутри.
Вернулся он в пахнущий двойной чистотой дом. Мать перемыла всё в доме дважды: перед возвращением мужа раз, а после невозвращения — другой. То ли чтобы занять себя, то ли чтобы отмыть нелепое, слепое, счастливое ожидание и последующее унижение.
Накормила сына (вот уж он поел хрустящей рыбки). Достала самогонки. Выпили по стопке.
Странно было ложиться спать одной, хотя сколько раз ложилась, и когда в рейс уходил, и когда лежал в больнице. Но тогда она могла с ним мысленно поговорить. Чувствовала свою с ним связь, но теперь связь оборвалась, как будто жестокий враг обрезал провод.
Предстояло жить дальше. До замужества Прасковья Ивановна работала в ателье (в центре города, клиенты все обеспеченные, придирчивые, ей это нравилось, она умела и любила им угодить). Когда расписались, Матвей приказал с работы уйти, сказал, что теперь у неё есть муж и кормилец, но когда мужа и кормильца не стало, Прасковья Ивановна вернулась к шитью, но уже в домашних условиях. Клиенты бывали и прежние, обеспеченные, бывали и попроще, Прасковья Ивановна никем не брезговала, брала и деньгами, и продуктами, как мы уже рассказывали.
В 1932 году Герасим окончил школу и уехал в Ленинград учиться, мать без сына скучала, томилась, жила от письма к письму (а письма Герасим писал скупо), от лета до лета (Герасим приезжал домой только на летние каникулы, и то ненадолго, всё у него находились какие-то другие дела). В 1937 году одна из клиенток (жена начальника цеха Стрелочного завода Алевтина) сказала: "Тебе, Прасковья, замуж надо выйти. За хорошего человека. Я такого знаю, он у нас электрическую проводку заново делал и полы перестилал в большой комнате. Золото, а не мужик. Тихий, работящий, правда, живёт не один, с дочкой, но разве тебе плохо будет от молодого лица в доме? Живут они в бараке, возле керосиновой лавки, живут на птичьих правах, а деваться им некуда, потому что погорельцы, вся их деревня сгорела, от чего, не разобрались: то ли от молнии, то ли от домашнего какого огня. Он мужик благодарный, на тебя молиться будет. Ты печку хотела переложить? Я его к тебе направлю, он сделает, а ты на него посмотришь".
Отчего она так хлопотала о погорельце? Любила, чтобы у всех её знакомых всё было складно. Есть такие люди, которым хорошо, когда другим плохо, но есть ведь и другие. Правда, не всегда Алевтинины хлопоты вели к лучшему, иной раз предпочтительней не вмешиваться ни в чью судьбу.
Через своих клиентов (не через Алевтину, боже упаси) Прасковья Ивановна нашла, кто сделает падчерице запрещённый аборт. Не бабку в какой-нибудь ближайшей деревне, а настоящего врача, благо имелось чем заплатить. Принял он их в больнице в ночное дежурство. Заплачено было доктору, операционной сестре и санитарке, убиравшей после операции.
Лиза всё вытерпела. Ранним утром мачеха привела её из больницы домой, вот и всё. Отец был в ночную смену, пришёл домой, лёг отсыпаться.
Это ведь он тогда приоткрывал дверь в коридор, хотел выйти по нужде.
Отец был у Лизы и вправду работящий, тихий, благодарный, дочку любил и думал, что здесь, в хорошем доме, а не в бараке, в углу общей комнаты за занавеской (дым коромыслом, мат-перемат, пьяные драки, разбитые стёкла) ей будет лучше (тоже хотел добра). Ему ведь казалось, что Прасковья вовсе не плохой человек. И, может быть, он не ошибался, может быть, и в самом деле, Прасковья была неплохой человек, а что падчерицу невзлюбила, так не её в том вина, да и ничья в том вина, так уж.
Жизнь у них пошла по-прежнему. Лиза ходила в школу, работала по дому, мачеха тоже не бездельничала: и шила, и готовила, и мужа не забывала. Так вот прошла зима, прошла и весна, прикатилось к середине лето 1940 года. Последнего мирного года перед Великой Отечественной войной.
В Лизе как будто погас свет. Прежде он в ней светил, чувствовался.
Свет — это радость жизни. Или просто жизнь. Скромная, тихая — в случае Лизы. Тёмная, жестокая — в случае Герасима. По-разному в разных людях жизнь светит, теплится или пылает. Кто уж как устроен. Но Лиза осталась совсем без света.
Она по-прежнему всё аккуратно делала по дому. Ходила в школу. Учиться стала даже получше. Но безучастно. Ничто её не занимало, не радовало, не огорчало. Она сама себе казалась старухой. Устала душой.
Июльским утром 1940 года к мачехе явилась клиентка. Высокая, кареглазая, черноволосая, сильная. Очень красивая. Надменная. Она развернула бумажный свёрток, в нём лежала куртка из бархата чёрного цвета. В этом цвете чувствовалась глубина, казалось, в неё можно сунуть руку, и рука окажется в бездонной тьме, а за рукой и весь человек там окажется и назад уже не выберется, оглянется и не увидит ни проблеска. Впрочем, ничего подобного Прасковья Ивановна не думала.
Чёрная красавица с бледным холодным лицом произнесла:
— Мне рекомендовал обратиться к вам Андрей Иванович (Андрей Иванович был хирург в главной городской больнице, в прошлую зиму его жена шила у мачехи пальто с лисьим воротником).
Красавица развернула куртку и показала разодранный, покоробленный правый рукав. (А правая рука красавицы была перевязана белым бинтом.)
— Лев вчера лапой махнул. А сегодня выступление, билеты все распроданы, сможете помочь?
Куртка была расшита серебряной тесьмой. Изумительная, тонкая работа.
— Попробую, — отвечала мачеха. — Но обещать ничего не могу. Тут ещё кровь. Но попробую. Заплатить придётся в любом случае. За труды.
— Сколько?
Мачеха назвала цену, и красавица тут же выложила на стол деньги.
Мачеха взяла их с почтением. От красавицы исходила сила, ей невольно хотелось подчиняться. Как будто она была истинная Королева.
— А позвольте полюбопытствовать, откуда у вас такая великолепная вещь?
— Знакомая портниха пошила, с киностудии, скопировала с одной средневековой гравюры.
Договорились, что куртку доставит примерно за час до представления Лиза. С рукавами или без них (будет тогда жилет).
Мачехе очень хотелось поразить Королеву, воскресить погубленный рукав (если позволительно так выразиться о рукаве). И вот она вымыла кровь, высушила ткань, осторожно прогладила и принялась штопать дыры чёрной шёлковой ниткой потайным швом. Возилась долго, три раза переделывала. Рукав вышел как новый. Вот только времени оставалось до представления всего ничего. Мачеха выдала мелочь на автобус, и Лиза помчалась.
На автобусной остановке маялась толпа. Лиза немного подождала со всеми, спросила время у одного мужчины (без четверти семь, — пятнадцать минут до представления) и ринулась бежать.
Она представила, что публика уже валит в открытые двери цирка, и припустила сильнее. У следующей остановки передохнула. Увидела автобус. О, счастье! Ей удалось в него втиснуться. Автобус шёл до рынка, а дальше и пешком недалеко.
Успею, — поверила Лиза и успокоилась.
Она пролезла в карман, выскребла монеты, передала кондукторше. Как славно ехать. Улица Физкультурная. Поворот на Куликова. Быстрее, быстрее! Но автобус не послушал и замедлил ход. И встал совсем. Не возле остановки, а так. Двигатель заглох. Стало тихо, муторно.
— Что там, Николай? — крикнула со своего трона кондукторша.
— Приехали, — отвечал водитель.
Кто-то матюгнулся, кто-то сказал, что не надо ругаться, некрасиво.
— Давайте скорей уже выходить, задохнёмся тут насмерть.
Лиза выбралась из автобуса, выдралась, можно сказать, так плотно стояли.
Пакет чуток надорвали, ладно, не беда, а вот времени уже много, время не перегонишь, но Лиза всё-таки помчалась. Улица, железнодорожные пути, пустырь, рынок, торговые ряды, река видна с высокого берега, старинный, заброшенный монастырь. И цирк.
Народу возле цирка никого не было, Лиза стучала в запертую дверь, никто не отворял.
Она стояла растерянно. Прижимала к груди заветный свёрток. Вдруг подскочил сбоку небритый дядька, схватился за свёрток и заругался:
— Чего топчешься, сюда, скорее, живо, времени нет.
Но Лиза вцепилась в свёрток, не выпустила, сказала твёрдо и спокойно:
— Не тяните, дяденька, я не отдам, порвём только, я сама, из рук в руки передам.
И дядька, чертыхаясь, повёл её в цирк через чёрный ход.
Цирк был передвижной, переезжал из города в город, так называемый шапито. Громадный шатёр (больше, чем вся их школа имени поэта Маяковского) имел две острые макушки, между которыми на натянутой верёвке трепетали разноцветные флажки. От этого (и от близости к большой реке) цирк казался кораблём, заплывшим к ним из дальнего моря-океана.
Бежали длинным полукруглым коридором, электрические лампы освещали дорогу, но скудно. Где-то заржала лошадь, тявкнула, как будто в ответ, собака. Пахло животными.
Дядька спрашивал на ходу:
— Чего так долго?
— Возни много. Потом автобус сломался, я бегом, а рынок уже закрыт, пришлось в обход. А там собаки все злые, голодные, чуть не сожрали меня.
— Хотели бы, сожрали.
Это он верно заметил.
Они неслись по коридору, а представление где-то там, в середине, в сердцевине, уже шло, шумело, дышало.
Они завернули вбок, там оказалась каморка, а в каморке — занавеска, дядька её отодвинул. Открылось зеркало в раме, в зеркале отражалась вчерашняя красавица в чёрном обтягивающем трико.
— Принесла! — крикнул дядька и подтолкнул Лизу вперёд.
Красавица взяла у Лизы свёрок, нетерпеливо разодрала бумагу, обрывки упали, а чёрный бархатный камзол остался у неё в руках (пальцы длинные, необыкновенные). Повязка на руке едва угадывалась под трико. Красавица встряхнула куртку, рассмотрела рукав, всё быстро, в секунду. Сказала:
— Славно.
И передала куртку Лизе.
— Помоги надеть.
Всунула руки в рукава. Повернулась.
Ах, как она хороша была в этой расшитой серебром куртке. Из какого-то неведомого волшебного времени явилась. Не человек, а высшее существо, может быть, даже ангел, которого отправили с неба на землю для утешения людям. Или для устрашения. Или для того и другого.
Комсомолка Лиза верила и в коммунизм, и в ангелов, как-то в ней это уживалось.
Просунулась за занавеску голова. Крикнула:
— Пора!
— Иду.
Лиза последовала за стремительной красавицей. Не отставала. Отстанешь — и всё кончено, и ничего дальше, иди топиться в Оке.
Полукруглый коридор, поворот, вновь коридор, но прямой, широкий, а в конце его — свет и гул. Там и есть представление.
— Дорогу! — закричал кто-то.
Лиза бросилась в сторону, а красавица устремилась туда, в свет и гул.
Провезли коридором большущую клетку. Что-то в ней шевелилось, ходило, живое, большое, опасное. Зверь. И вдруг запахло простым, домашним: ржаным хлебом и махоркой, — это давешний дядька появился рядом. Сказал:
— Хочешь посмотреть?
Он повёл её дальше по коридору, в свет и гул. Лиза боялась, что тысячеглазое страшное существо (публика) уставится на неё. Но что было публике до Лизы, по арене расхаживали львы.
Людей ограждала от львов высокая решётка, а вот красавицу в чёрном камзоле ничто не ограждало. Она свободно ходила между львами. Она ими повелевала. В руке её был хлыст, она им трогала львов, как волшебной палочкой. Львы прыгали сквозь горящие обручи. Ходили по натянутому в воздухе тросу. Красавица подступала к самому большому, самому сильному льву. Царь лев, — назвала его раз и навсегда Лиза.
Он был Царь, а красавица была Царица. Между ними чувствовалась связь, почти видимая, — казалось, если кто-то встанет между ними, сгорит золотым огнём.
Повинуясь Царице, Царь вскочил на тумбу. Царица медленно к нему подступила.
В цирке всё стихло. Все следили за ними. Даже прутья решётки следили, даже деревянные балки.
Она сама, своими руками, открывала ему пасть.
Мёртвая тишина.
Вдруг начал бить барабан.
Рокочущая тревожная дробь. Громче. Громче. Тревожнее.
Молнии нет, а гром гремит.
Тишина. Как будто ничего уже на свете не существует.
Голова красавицы оказывается в пасти зверя. Да, он уже не Царь, она уже не Царица: зверь и человек. Она в его власти. Вверяется его милости. Можно ведь так сказать?
Терпеть, ждать, бояться уже нет мочи. И кто-то из зрителей, какая-то женщина, вскрикивает. Лиза видит её. Женщина сама себе захлопывает рукой рот.
И в этот самый момент время останавливается для всех, кроме Лизы (как в давнишней сказке про остановленное время). Вернее, для Лизы оно останавливается иначе, чем для всех. Лиза в нём жива, а все прочие, всё прочее, как бы умерло. Остановилось. Стоп-кадр, говоря понятным для нас языком.
Лиза может свободно передвигаться между застывших людей и зверей внутри застывшего мира. Она так и поступает. Выходит на арену. Заглядывает в глаза льву; глаза светятся жёлтым огнём. В раскрытую пасть (какие громадные клыки!) всунута женская голова, нет, не целиком — макушка, маковка. Лиза вдруг замечает, что на манеже присутствуют ещё два льва. И один из них сидит, подняв лапу. Может быть, ту самую, которая "махнула" по рукаву дрессировщицы. Лиза разглядывает могучие острые когти. Этакими, если махнуть не по касательной, а садануть со всей дури, то сразу будет насмерть.
Лиза подступает к ограждению, разглядывает из-за решётки публику. Как это странно — беспрепятственно разглядывать людей. Точно в душу им влезаешь. А они ни сном ни духом.
Женщина зажимает себе рот ладонью. Глаза круглые, детские. Ужас в глазах.
Лиза отвернулась от публики и вновь посмотрела на львов.
Вот ведь, и не поймёшь, что дальше будет, в следующий миг, возьмёт Царь лев (зверь) и захлопнет пасть, и поминай как звали безрассудную красавицу. Или вот этот, самый смирный (лапы не поднимает, зубы не скалит), вдруг он прыгнет с тумбы да прямо на дрессировщицу. У него ведь тоже, наверное, когти будь здоров.
Лиза подходит к смирному льву. Ей ужасно хочется потрогать его гриву, совсем небольшую. И Лиза не выдерживает искушения, касается гривы. В тот же миг мир приходит в движение.
Голова красавицы выходит из пасти (как будто рождается из этого странного чрева). Барабан бьёт. Публика свистит, рукоплещет. Лиза стоит в проходе возле пахнущего махоркой и хлебом дядьки. Сердце её колотится, бьётся.
— Ну вот, — говорит дядька, — а ты боялась.
— Дяденька, — просит Лиза, — возьмите меня к себе, я вам всё делать буду, мыть, стирать, за животными ходить.
— Вот за этими тоже ходить будешь?
— Буду. А что? Я их не боюсь.
— А надо бы.
— Я больше людей боюсь. Не всех. Вас не боюсь, вы добрый.
— Дурочка ты неразумная.
— Вот и возьмите меня, дурочку неразумную, к себе в науку, я очень буду стараться, а если не буду, вы меня прогоните, долго ли.
— А вот прогоню прямо сейчас. Марш домой!
— Не пойду домой, не вернусь. В речку пойду, пока не утону, а плавать я не умею.
— А мать с отцом не жалко?
— Отца жалко, а матери нет, вместо матери мачеха. Им без меня лучше будет.
Дядьку звали Николай, он пожалел сироту, уломал дрессировщицу взять девку к нему в помощницы. Сходил, нашёл время, к Лизиному отцу, уговорил отпустить дочку из дома. Да и уговаривать особо не пришлось. Потому что отец хотел Лизе добра, и документы все (свидетельство о рождении, комсомольский билет, свидетельство о неполном среднем образовании) вместе со своим благословением передал.