Предположим, я включаю телевизор и попадаю на середину фильма. Я вижу, что бегут по дороге люди, дорога широкая, асфальт гладкий, машин нет. Люди на спортсменов не похожи, в повседневной одежде, лица утомлены. Почему все это так происходит, непонятно, надо смотреть дальше или с начала. Если возможность имеется. А если нет и не представится? Какое объяснение этой сцене? Заколдовали их? Вирусом заразили? Игра? Или вот сейчас герой проснется в тихой комнате, встанет осторожно, чтоб не разбудить жену, пойдет на кухню, сядет у стола, достанет сигарету. Кто знает. И Шерлок Холмс не даст точного ответа.

Тот, кто проснулся, был он среди бегущих? В своем собственном сне.

Вариантов много, как веток на дереве, но продвижение дальше, к финалу, выбор — отсекает варианты. Сюжет — это сужение спектра.


***


Тысяча девятьсот девяносто третий. Время года и время суток забыты. Мы стоим на платформе, я и мой друг. Мы ждем поезд в метро. Дует подземный ветер. «Я свободен», — говорит друг. Он развелся? Уволился? От чего он свободен? Отказ, момент отказа — это и есть свобода. Я так полагаю. Другой свободы не вижу. Ты свободен, когда снимаешься с якоря, только в этот миг.

Дует подземный ветер, светильники покачиваются над нашими головами. Приходит поезд. И уходит без нас. Мы по-прежнему на платформе, в мраморном подземелье. Мы не хотим выбирать, не хотим свободы, мы не хотим дальше. Мы задержались. Рядом, вместе. За спиной — тоннель, черное жерло. Мы пропускаем поезда.


***


Две тысячи первый. Февраль. Тамбур александровской электрички. Заплеванный, гремящий. За дверями несется земля, но мы ее не видим — стекла в испарине. Мужчина стоит на железном краю у сомкнутых дверей. Смотрит в туман на стекле и пожирает клубнику. Из целлофанового пакета. Она сейчас дорогая. Мужчина одет в черную куртку, джинсы и кроссовки. Он хватает ягоды темными широкими пальцами и пожирает торопливо, жадно. Он наслаждается. Глаза его влажно блестят. Мне кажется, что это высшая точка удовольствия, которой он способен достичь. Мне придумалось, что он только что вышел из тюрьмы, на волю, что он мечтал о клубнике и вот дорвался. Бог его знает.

Моя платформа. Отворяются двери. Я выскакиваю и бегу к автобусу.

Это вам не фильм, который можно скачать в интернете и посмотреть целиком. У сцены с клубникой я не найду ни начала, ни продолжения. Я могу думать, что мне заблагорассудится.

Заплеванный тамбур, красная ягода в качающемся целлофане, безумные, ошалевшие от счастья глаза, мерцающий огонь сигареты у противоположной двери. Мерцающий огонь я выдумала прямо сейчас.


***


Сосед разбудил телефонным звонком.

— Купи у меня хрусталь.

Загадки нет. Огромный панельный московский дом шел под снос, люди уезжали и не все брали с собой. Хрусталь когда-то был в моде, хрусталь — это застывшее когда-то, прозрачное прошлое, тяжелое и хрупкое. Прошлое занимает слишком много места, в будущее с ним не пробьешься, прошлое надо сдавать в музеи, пусть вытирают с него пыль, пусть склеивают осколки. Хрустальный зал. Прошлое — хрупкая вещь.


***


Четверть века назад моя подружка вышла замуж, они сняли квартиру в большом московском доме, хозяин недавно умер, наследнице не нужны были его бедные вещи, и мы вынесли их на помойку. Фотографии, письма, записная книжка с именами и телефонами. Что-то они могли сказать об умершем, но я была невнимательна.

А если нечаянно увидеть в этой записной книжке свое собственное имя? И телефон.

Это бы меня поразило. И я бы прочла и обдумала каждое слово. Каждую помарку. Каждое даже пятно. Я бы вгляделась в каждое лицо на фотоснимках. В каждую тень. Я бы расспросила о нем всех его знакомых. Не думаю, что я бы выяснила, отчего оказалась у него в записной книжке — именем-отчеством, фамилией и телефоном. Но его бы уже не забыла. Ни лицо его, ни имя, ни занятия, ни привычки. Сейчас я могу только придумать его. И, возможно, нечаянно угадать.


***


Конец января две тысячи одиннадцатого года. Минус семнадцать.

Я шла к метро «Охотный ряд». За театром оперетты улочку перегораживали два мента в бледно-зеленых отражающих свет жилетах.

— Метро закрыто на вход, — сказали они. — И на Тверской тоже.

Я спросила насчет «Лубянки», и они уверили, что там открыто. Меня догнал парень и спросил растерянно, как же ему дойти до метро «Кузнецкий мост». Долговязый, в красной трикотажной курточке с красным капюшоном на голове, в серых спортивных штанах и белых кроссовках. Я попыталась объяснить дорогу, он не понимал.

— Держитесь меня, — велела я, — нам по дороге.

Мы отправились в путь.

— Как же холодно в Москве, — пожаловался он.

— Вы одеты слишком легко.

— Нет, нормально, у меня термобелье. И носки теплые, я за них семьсот рублей отдал, я не мерзну, у меня воспаление почек сейчас.

— Надо бы куртку подлиннее.

— Я не мерзну. Я себе пенициллин колю, в аптеке покупаю, у меня хроническое.

— Надо бы все-таки потеплее.

— Я не мерзну.

— Траву, может быть, пить? Против воспаления. Душицу.

— Я пью. Клюкву. Долго еще идти? Зима какая холодная в Москве.

— А вы откуда?

— Я из Анапы. Я девушке своей звонил, там плюс пятнадцать.

— Еще немного и направо. Вы здесь учитесь?

— Работаю. Сегодня первый день. Но меня отпустили.

Долговязая фигура в красном колпаке.

Я встретила его вновь, в парке ледяных фигур, на набережной. Он и был одной из ледяных фигур. Остановлен жезлом снежной королевы. Я всматривалась в его ледяные глаза, я держала его за руку и пыталась отогреть. Рука истончалась в моей горячей ладони. Плавилась. На нем была ледяная красная куртка с красным ледяным капюшоном. Единственное цветовое пятно. Он стоял чуть в стороне от дедов морозов, снегурочек и богатырей. Он сиял на закатном солнце, на ледяном ветру. Я навещала его до конца мая, до того дня, пока он совсем не растаял и не ушел в землю, как и все мы уйдем.